Вам исполнилось 18 лет?
Название: Осознанная необходимость
Автор: Коршун
Номинация: Фанфики более 4000 слов
Фандом: Starmania
Бета: Alre Snow
Пейринг: Садья / Кристаль, Садья / Джонни Рокфор, Кристаль / Джонни Рокфор
Рейтинг: NC-17
Жанры: Ангст, Драма
Предупреждения: деконструкция, мизантропия, ненормативная лексика, нездоровые отношения
Год: 2016
Скачать: PDF EPUB MOBI FB2 HTML TXT
Описание:
«Блядство, думает Садья. Всё это — сплошное блядство.
Разумеется, она не про секс».
Примечания: Трактовка автором некоторых образов может отличаться от принятой зрителями/"канонической"; впрочем роль Садьи как «двойного агента» вскользь упоминается в последней беседе Зигги и Мари-Жанны.
— Ну и чего теперь? — спрашивает Садья; эхо её голоса бумерангом отлетает от глухих стен.
Сцена окружающего мира застыла, словно кадр киноплёнки — черно-белой, рассыпающейся в труху. Словно карточный домик, скопище бумажных фигур; дунь — развалится.
Под свою цель они заняли помещение бокового «зала для некурящих» (затхлого от старости, с крошащимся мокрым потолком — куда посетителей давно не заманишь) — столы и стулья небрежно отодвинуты к стенкам, а за дверями скучает парочка «Черных звезд»; еще несколько караулят пресловутый коридор «Б», откуда выбралась, отряхиваясь от пыли, съемочная группа «Стармании». Выбирались — по одному, озираясь, точно как крысы: готовые в любую секунду шмыгнуть обратно.
Только юркая мышка-живчик — телеведущая, пухлогубый золотой ребенок, с восторгом оглядывающий новую игровую площадку, — шмыгнула первей всех, чутко поводя носом.
Не иначе, как ориентируясь по звезде программы — Джонни Рокфору; точно по центру, в самый раз, чтобы прицелиться и попасть — руки в карманах, ноги расставлены, щегольская куртка наполовину расстёгнута. В самый раз — как на памятник, надгробный или на площадь: разворот головы, четкий печальный профиль, заметный даже под темной маской, презрительная линия сжатых губ. В этом застывшем ракурсе, в бумажной двумерности не отснятого материала — он похож на вырезку из журнала: протершуюся на сгибах, истрепанную по краям, но крепко еще сидящую — на клее или гвоздях, держащих её в плену обшарпанной стенки.
Но только — пальцы Кристаль, любимицы телезрителей, беспомощно царапают затхлый воздух; рот приоткрыт — неровен час, и впрямь залетит какая-нибудь муха.
Словно не на взгляд Садьи она напоролась — на автоматную очередь, не меньше; или на стальной прут — прямо под грудину.
А Садья — что; только досадливо отбрасывает за спину растрепавшийся хвост волос, и случайный блик от подслеповатой лампы, давно пережившей все свои сроки годности, неудачно падает на её лицо, тут же спеша убраться подобру-поздорову: словно бы опасаясь, что пуля, выпущенная Садьей — способна обогнать даже свет.
— Будем просто так стоять и смотреть?
Кристаль, наконец, отмирает — и отшатывается, будто от пощечины; жмётся к Джонни, сама вряд ли понимая, что делает. В ее глазах — любопытство вперемешку с испугом, а еще — узнавание, дикое и острое, как игла.
«Я думала, ты моя подруга», — как бы говорит ее взгляд.
«Индюк тоже думал», — хочется бросить Садье. Неприятное предчувствие скребется по задней стенке черепа, хотя ничто, вроде, не предвещает — нейтральная территория, и она потратила чуть меньше суток, надежно вбивая в голову (втрахивая в неподатливые тугие задницы) «мальчиков и девочек», чем меры нынешней безопасности отличаются (и будут отличаться — на пару-тройку следующих дней) от «шухера» при обычной «акции».
— Я… — единственный слог, который Кристаль удаётся вытолкнуть изо рта, звучит так, словно горло ей перетянули удавкой. Ресницы дрожат, смаргивая остатки шока из распахнутых — по-прежнему настежь, входи, кто хочет, бери и пользуйся, — светлых глаз.
— Не ожидала. Ну да, конечно, — кивает Садья с такой серьезностью, что та сама по себе уже граничит с издёвкой.
Где-то там, за её спиной, охотно подсмеиваются (но строго вполголоса, а то сама же шутница даст окорот) «Черные звезды»-караульные — гиены-гиенами, — а Кристаль всё продолжает смотреть — из черноты зрачков просачивается тоскливое, по-детски обиженное: «Как ты могла?»
«Спокойно и просто», — едва не пожимает плечами Садья; но, впрочем, нет — в этом бы она соврала.
Садья помнит, как прижимала к уху черную трубку: слушала-считала гудки. Гадала: удастся ли. Это было — как играть музыку, которую давно ненавидишь и почти позабыла; играть перед родителями, их друзьями и толпой родичей, в душном платье, обхватывающем грудь так, что не продохнуть; едва попадая в нужные ноты одеревеневшими пальцами.
«Помнишь меня?»
Садья имитировала дружеский щебет — болели губы, растянутые в улыбке, и отвращение плескалось в горле, словно в сточной канаве.
«Ты у нас теперь знаменитость, ну кто бы думал. Как же, конечно, смотрю. Нечасто, да, но ведь у тебя талант...»
Садья помнит — себя, считающую до десяти (пятнадцати, пятидесяти, ста), прижавшуюся пропотевшей спиной к холодной железной стенке телефонной кабины, потому что звонить из дома — излишний риск, никто бы не дал гарантий, и помнит, как упирался в ту же стенку правый каблук, которым она собиралась отбивать ритм - но позабыла фразе на третьей.
И задыхающийся от волнения голосок Кристаль — волну, поднимающуюся из самого нутра, плещущую в грудь и в нёбо даже не прибоем: тайфуном. Как же — ей предложили саму грозу Монополиса, лично в руки; щекотка тайны, ерошащая волосы на загривке.
«Не спрашивай, откуда: у меня, знаешь, свои каналы…» — подпустить в голос смеха, каким смеются, стремясь казаться опытнее, чем есть; и поймать — почти губами обхватить, слизнуть языком — прерывистый вздох, с каким золотая рыбка-лохматик проглотила крючок.
На котором и дёргается теперь — так отчаянно, что трепещут жабры.
«Ты помнишь вообще, зачем сюда притащилась?» — и впору бы пожелать, чтобы пальцы Джонни сомкнулись капканом на заднице у Кристаль: звериным напоминанием, кто здесь хозяин ситуации, а кто — инструмент.
— Вот же твоя сенсация, теледевочка. Бери и пользуйся, — говорит Садья вместо этого.
Ее злость становится почти осязаемой — и хлещет, как вихрь. Кристаль тотчас же сдувает, словно палый лист, обратно к коллегам, занятым настройкой и подготовкой. Джонни смотрит ей вслед — долгим, нехарактерным, задумчивым таким взглядом (не оценивающим, как раз нет). Шевелит пальцами, словно готовясь скрутить их в «фак» — сунуть в центр кадра, как бы говоря: «Имел я вашу систему вот этим самым». Точно, как Садья его подначивала: не стесняйся, покажи им. Или, может — словно намерен схватить Кристаль за запястье, тоскливо усмехнуться, спросить: какого же хера, детка? Какого хера ты напялила шмотки навроде наших, какого хера подражаешь нашим словечкам? — мимикрия здесь не спасёт, только выбесит ещё больше; так какого хера ты, со своей слащавой игрой — какого хера ты вообще вся такая, маленькая подлиза, поддельное подземное солнышко, какого же хера…
Садья морщится; она терпеть не может, когда Джонни «уносит». Особенно в ответственные моменты.
Благодарение судьбе, в которую Садья — само собой — совершенно не верит: момент ни разу не был настолько ответственным, чтобы приходилось за шкирку выдергивать звёздного вожака из-под пуль.
Она треплет его по плечу — «эй, очнись-ка!» — и еще раз проверяет, хорошо ли закреплены завязки у него на затылке — как бы невзначай скользнув по чувствительному загривку (он всегда дрожит, если она так делает; и это — власть, которая нужна Садье, — которая принадлежит только ей).
— Не подведи, — шепчет она ему, едва слышно.
Он качает головой, как китайский болванчик, мимоходом погладив её по щеке (шипастый браслет, стиснувший запястье, едва слышно скребет по упругой коже).
В ответ она проводит раскрытой ладонью по груди Джонни, над сердцем — и пальцы на краткий миг скрючиваются в когти, полуночно-синие, с темными запекшимися следами под кромкой. Вздрагивают крылья ноздрей — словно почуяв запах добычи.
Запах близкой победы. Сенсации. Лихорадки.
(И то, и другое, и третье в её мозгу отдаёт слабым привкусом порохового дыма).
Она улыбается — больше самой себе, чем ему, — и шагает — в другую сторону, в тень, откуда удобно подсказывать и показывать, к оператору, заранее покрывшемуся холодным потом от осознания: в чьё логово они, примерные граждане Монополиса, забрели. Садья приобнимает его за плечи — застывшего, точно статуя: только руки шевелятся, пристраивая камеру на штативе. Только руки шевелятся и сердце стучит — судорожными рывками; но в этот раз хищница отпустит добычу с миром.
Разумеется, только лишь потому, что цель её охоты — в другом.
— Камера, мотор, — осклабившись, нарочито-громко произносит она, когда Кристаль уже приоткрыла рот для этой же фразы.
И когда Джонни выходит на середину, чтобы рассказать, для начала, прежде каверзных и пустых вопросов, всю «свою жизнь», как принято в передаче, Кристаль неожиданно — невзначай, словно так и надо, — пристраивается рядом, на самый край операторского сиденья, присвоенного Садьей.
Почти не задумываясь, даже не глядя, Садья кладёт ладонь на самый край легкомысленной, в складку, юбки, сдвигая вверх — механическое движение, где чувственности не больше, чем в пятне плесени на противоположной стене. Её ладонь ползёт вверх, рассеянно поглаживая по выставленному, как нарочно, колену — но Кристаль словно не замечает откровенную провокацию, уставившись прозрачными глазами (блестящими стёклами башни-небоскрёба) на приходящие в движение губы Джонни. Они смотрят вместе — смотрят в одном направлении, и это — вроде как — должно что-то значить, но только Садья бы на деньги поспорила: видят совсем, совершенно разное.
Колено Кристаль под её рукой кажется вдруг липким и холодным, как студень.
***
Садья сидит на колченогом стуле и делает вид, будто развлекается, бросаясь ножом в скрипящие доски.
Ей не нужна мишень; она расчёрчивает грязный пол взглядом, безо всякого мела или карандаша. Размечает — на коридоры и блоки, на пылающие алой краской (и черно-желтыми предупреждающими знаками) зоны «особенного внимания» и «повышенной опасности».
Она расчерчивает пол, точно карту местности — вгоняет нож точно так же, как иголки, вилки, карандаши: всё, что под руку подвернется.
Чуть наклоняется — как привыкла наклоняться над пластиковой, поставленной на четыре влажно хрустящих деревяшки, столешницей: трахаться уже боязно, а вот планировать — в самый раз.
Низкий потолок полуподвального отнорка — не склада даже, кладовки, откуда так и не выветрился запах подгнивших овощей-фруктов, — нависает над Садьей, словно прогноз погоды, вновь обещающий «пасмурно и с дождём». Её-то не спугнул бы даже кислотный дождь, слепо-задорно барабанящий по плечам; ожоги — пусть, может, их вообще придумали трусы. Но здесь вместо дождя — только в очередной, леденящий душу пиздецотый раз, где-то протекли трубы, и переработанная вода ржавыми каплями шлёпается на бетонный пол вдалеке.
Точь-в-точь неотвязное, мерзостное предчувствие, никак не желающее умолкнуть — с того самого, двухнедельной давности, вечера; с того самого, скандального выпуска «Стармании», за которым последовали еще несколько монологов вождя подполья — точней сказать, прокламаций. Извлеченных из потрепанного конверта, зачитанных восторженным голосом, звонким ровно настолько, чтобы глушить тревогу — по счастью, только в самой ведущей, не в телезрителях (и телезрители, как честные граждане, добросовестно трясутся в своих постелях — а где-то в их головах сдвигаются, меняясь местами, цифры — рейтинг кандидатов на президентских выборах; потенциальное число голосов, отданных обещаниям свободы — или же безопасности).
Пригоршни слов — назойливый, мучительный стук по темечку: бомм-бомм, кап-кап.
Или, может, — тик-так, тик-тик; круглые часы, стащенные прямиком из чьей-нибудь детской — скотчем примотанные к самопальной бомбе.
Словно напоминание о неписанном правиле «Черных звезд»: днем — теракты, ночью — веселье.
Раскачивай лодку — из одной стороны в другую; и раз, и два — точно танец.
Не заставляй заскучать: ни товарищей, ни общественность; и пусть в каждом утреннем выпуске мелькает — без разницы, что: бесчинство на элитной парковке или взрыв водоочистительной станции; расстрелянный прямо у витрин собственного магазина делец, нечистый на руку, — или чья-то там изнасилованная дочка.
Важен лишь страх; и страх растекается по улицам Монополиса, как невидимые щупальца гидры.
Уже больше года, как.
История успеха выведена на коже Садьи — шрамами от ножа и бритвы, следами прошедших по касательной пуль (она везучая, Садья — словно заговоренная; бешеная, неистовая, настоящий дух-покровитель всех «Черных звезд» — строго-справедливая мамочка, которая, если что, даст затрещину за идиотизм или закроет напоследок глаза сторчавшимся и убитым). История тлеет на ее шее — засосами Джонни, расцветает синяками на бёдрах и горчит во рту послевкусием спермы; но эту цену Садья выбрала добровольно.
Сегодня ей не пришлось — ни драться, ни трахаться; и не то, чтобы отсутствие последнего её раздражало, а от первого не хотелось передохнуть; скорее, наоборот. Но вынужденность бездействия сводит мышцы, как судорога, и плечи тянет, словно к рукам у Садьи несколько суток были примотаны килограммовые гири.
Зара — которая должна, по идее, следить за выходом-входом наравне с ней, — нянчит игрушку, обиженно скрючившись в дальнем углу. В тусклом освещении она сама кажется куклой — сломанной марионеткой, у которой намертво перепутались нити.
Садья, от нечего делать, вдруг представляет. Словно берет этого зайца за ухо — он покачивается у нее в руке, как повешенный, морда, печальная и тупая, смотрит на Зару. Будто бы ему стыдно — стыдно быть жертвой, пойманным, хотя волки от начала времен ловят зайцев: ничего не попишешь. Может, заяц в глубине ватной своей души тоже был бунтарём. Садья представляет, как усмехается. Еще она представляет испуганное лицо: Зара смотрит не на нее, на зайца, ищет взглядом черные бусины, неумело пришитые к потертому плюшу. Белесые ресницы моргают, непонимание — тяжелое, детское — растекается из глаз предчувствием плача. И тогда Садья подбрасывает зайца под потолок. Он взмахивает лапами, бьёт ушами — нелепый фокусник, рухнувший с троса под смех толпы (для толпы всё, происходящее в цирке — часть представления; таковы правила). И прежде, чем падение оборвётся тусклым хлопком, Садья успевает выхватить нож. Нож вонзается в низ мягкого живота — как насильник в женщину (как насильница — в любого, кто попадётся).
Она выпотрошила бы глупого зайца, если не может выпустить кишки Заре — но вместо этого вновь бросает нож в пол.
Она могла бы выпустить кишки Джонни. Но ей необходим Джонни — он воздух, вода и почва; безликий символ, безвольный лидер, бесславный малый.
Садья помнит, как впервые нашла его: рухнувшего мордой на стойку бара, в этом грязном, полутемном кафе, названном с должным пафосом (маргиналы втайне дрочат на пафос): «Андеграунд-кафе». Слухи об этой встрече давно разлетелись по Монополису осенней листвой — жухлые, грязно-желтые, как всякая сплетня.
Садья помнит, как распахнула дверь ударом ноги — никто в прокуренном зале даже не вздрогнул; только взгляды нескольких мужчин (и парочки женщин), точно потные руки, тыкались-скользили по ней — по кожаному корсету, призывно приподнявшему грудь, по заднице, обтянутой кожаными штанами. Она шла, точно сквозь мутную воду — точно акула, разгонявшая мелких рыб; и охотники до лёгкого секса отшатывались, чуя — не по зубам.
Над стойкой трещал черно-белый телевизор, державшийся на соплях — тот же самый, который там висит до сих пор, с кривляющимся болваном Роже-Роже, всё чаще и чаще заедающий на Первом канале — с каждой следующей неделей предвыборной гонки.
Садья помнит толстую девку, мечтательно протирающую стаканы — помнит глаза, какими девка смотрела на нее — на них всех: словно отбросы, напялившие черную кожу да накрасившие глаза, и впрямь воплощали некую неземную мечту.
И помнит, как шевельнулось в ней — лихое, отчаянное, как порыв ветра: встряхнуло электрическим током, заставив повернуться на каблуках. Усмехнуться — широко, как в последний раз; и ведь — этого же не было в плане, но не пошло ли оно, хотя бы на часок, к черту?
Еще чуть-чуть, и Садья протянула бы девке руку — на, мол, давай; помогла бы вспрыгнуть на импровизированную сцену вслед за собой, сорвала белый кружевной фартук и впилась поцелуем: в губы полные, нерешительные, неопытные — свежие, как лучшая выпечка верхних уровней.
Садья обхватила бы ее за шею, закружила, отбивая ритм каблуками; рядом с другими парами, унылыми, как супружеская возня под натянутым одеялом, они сверкали бы, как ночной фонарь — и плевать, чем бы всё это кончилось; Садья умела выходить сухой из воды.
Садья крикнула бы ей — шепнула бы на ухо, прикусывая дряблую мочку: бери жизнь за горло, дура. Бери.
Так ведь и зазеваться недолго.
Но девка вздрогнула, отвернулась: лицом в стакан, сжимая тряпку так, что побелели пухлые пальцы. Пробормотала что-то: будто бы с сожалением, или, может — с застарелой тоской (а может быть — с пониманием; и догадка эта злила сильнее, чем любая другая).
Садья досадливо сплюнула, а затем подошла и положила руку на плечо Джонни. Сжала пальцы, скребнув длинными ногтями по его куртке. Наклонилась вперед, потянув его на себя, щекоча дыханием проколотое в трёх местах ухо.
Он был и впрямь — красавчик; трущобный принц, которому немытые неделями волосы и запах пота шли больше, чем могли бы — прилизанная чёлка и белоснежный пиджак.
Садья вдохнула этот запах дрожащими ноздрями — позволила впитаться в себя, осесть на коже и волосах, как уже впитались в ее одежду крепкие ароматы подземных блоков; и ответное прикосновение (крепкая хватка у неё на предплечье) было — как след пальцев прохожего (неслучайного, совсем нет), убитого ею из темноты: пальцев, вымазанных в его собственной крови, тщетно пытавшихся ухватить ускользавшее — но нашедших только полу черной куртки, на которую Садья (за два вечера до того) уже нашила звезду: контур, мягко мерцавший во мраке.
— Наслышана о тебе, мистер Джонни Рокфор.
Никто не обращал внимания; только дружки Джонни — и его тогдашняя тёлка (её застрелили при налёте на склад оружия — тот, второй; но никто к тому времени не сожалел об этом) — подобрались, поигрывая кто кастетом, кто складным ножиком.
«Наслышана» — богатое слово; как леденец (или — кое-что посложнее, более взрослое) на умелом, нарочно проколотом по случаю языке. Здесь каждый о ком-то «слышал»; известность — самый ходовой товар-однодневка, но — как и везде — тут главное: не продешевить.
Джонни свёл брови.
— Ты — та самая? «Черная звезда»?
— Я — твой шанс.
Садья не улыбалась. Её глаза, густо подведенные черным, уцепились за крохотную искру внутри его тяжелого взгляда — крепко-накрепко, как вцепляется мертвец в своего убийцу, — и потянули вверх.
Зазубренный крюк врезался ему в потроха, и Джонни Рокфор не мог больше ни дёрнуться, ни сорваться; потому что он — из детей, так и не переставших верить в какой-нибудь извод Санты, даже если «санта» приходит к ним в облике настолько неподходящем.
Их разговор — если это вообще можно было называть «разговором» — вливался в общий гул заведения, словно голос солистки, присоединившийся к слаженному инструментальному хору.
— …в подземельях мы светим тьмой, — и она отправляла в рот еще один стакан дешевого виски.
— …знаешь, мне плевать на политику, но… — но тоска, плескавшаяся в недрах глаз Джонни, лучше всяких линий на руках говорила — он согласился с ней, еще не услышав; измотанный тоскливой надеждой, протухшей задолго до того, как он появился на свет.
Он согласился, потому что в одиночку ему было не вырваться из пут обстоятельств — даже с хрустом хрящей и жил.
Он согласился, промокший бикфордов шнур, заждавшийся искры; и путь к бомбе-цели — определять теперь ей.
— …убить Зеро Жанвье.
— …я бы этого ублюдочного мудилу!… — вполголоса втолковывал один дружок другому (Гэри и Лэнс, она запомнила их — очень хорошо запомнила).
— …бессильны! — надрывался телевизор над стойкой. — Будущее мертво!
Толстая девка наливала выпивку очередному клиенту и что-то напевала себе под нос — мечтательно, немного грустно и немного фальшиво; можно было расслышать только лишь что-то вроде: «…птичка, птичка, птичка-душа моя…». (И Садья повышала голос, ударяла о колено ладонью, чокалась с Джонни так, что едва не разбивались стаканы — только чтобы больше не слышать).
— …ничего не было, так и не будет ничего! — лихой взвизг, способный посоперничать с циркулярной пилой, врывался в уши откуда-то от боковых столиков, и ему вторили резкие удары бутылкой — по столешнице, по черепу, по лицу. Проламывая насквозь — пробивая навылет — сыпались удары, и слова слетали пулями с губ, встречая уязвимую цель.
Джонни потирал глаз не особенно чистым пальцем; как будто туда, ближе к слезящемуся темному уголку, попал ледяной осколок.
— …не боюсь умереть; какая разница? — пожимала она плечами. — Ведь главное…
— …никаких компромиссов! — продолжал настаивать телевизор, громыхая несуществующим кулаком.
— …хуй я клал и класть буду, да только вот…
И Джонни закончил, рубанув ладонью, точно приводя в исполнение средневековый до брутальности приговор:
— Мы взорвем этот город, изнасилуем его и оставим так.
Садью полностью устраивало то, что она успела увидеть.
И она, расхохотавшись, потащила его танцевать.
Вот тогда-то на них — впервые — начали оглядываться по-настоящему.
Танец длился, быстрые ритмы сменялись медленными, и Садья чувствовала, как в бедро ей упирается возбужденный член Джонни, чувствовала его грязно-жаркое, тяжелое дыхание у себя на шее — и ее губы сами собой ползли вверх, открывая зубы — почти оскал — когда она откидывала голову назад, притворяясь, будто стонет под его поцелуями — а потом уже больше не притворяясь.
И позже, ещё позже, в каморке, зажатой между техническим коридором и заброшенной кладовой, на матрасе, убитом в хлам, они тискались яростно, как будто боролись — и никто из них не мог победить, только царапаться и кусаться до последнего, но в конце-концов она дернула его за волосы и на себя, практически вынуждая: войти в неё, вжаться, до боли и звёзд в глазах.
Она обхватывала его поясницу ногами, насаживалась на него, не прекращая скалиться, — и праздновала победу гортанным криком: плавясь от удовольствия много большего, чем оргазм.
«Ты станешь героем, Джонни Рокфор». Так она сказала ему потом, на следующее утро. Лениво потягиваясь, пока он оглаживал сонным взглядом её острые груди, и откидываясь ему на плечо, позволяя запустить пальцы в свои распущенные — по такому случаю — волосы.
И даже не оглядываясь, она могла представить на его лице каждый мускул, каждую кость под ним, точно холст и раму; представить, как он рисует себе — себя: героя, скроенного точно по мерке, под стать этому ублюдочному городу.
А ещё она сказала:
«У тебя получится, Джонни».
Сказала:
«Я, если что, прикрою. Не парься».
Герои не берутся из ниоткуда. Их вылепливают чаяния людей — мечта миллионов, воплощенная в одиночке. Их создают, точно произведение искусства, — когда надо бросить этим миллионам сладкую кость. Творящий кумира всегда в тени.
Это она учила еще студенткой.
У нее было хорошее образование — у Садьи из «Черных звезд»; вообще говоря, Садья Даг была в своё время лучшей на курсе.
Забавно, как легко позабыть — как легко обмануться черной кожей куртки и брюк, черной звездой на плече, развязными манерами и парой татуировок. Стянутые в грубый «хвост» кричаще-синие волосы — натянутая кожа на висках и на лбу, белозубый блеск звериной ухмылки, растягивающей рот — и блеск ножа, который она подбрасывает и ловит. Хриплые окрики, шальные глаза, бутылки с крепким пойлом как дубины жонглера — какое там «образование», что вы. Какое там «положение» — шваль, рваньё.
«Садья» — просто имя. За ним ничего не кроется.
Чистая от чужих ожиданий, как яблоко от кожуры, она может вволю дышать отравленным воздухом Монополиса. Разбивая каблуком дрожащее отражение в маслянистых лужах, она идёт, отлично зная, куда — привилегия, которой мало кто здесь может похвастать.
Чем она платит — чем собирается заплатить, когда придёт это время — за каждый вдох полной грудью, лучше бы не задумываться: целее будешь.
Она и сама не задумывается, пока может — пока степени свободы не свелись к нулю или единице; просто знает — не позволяет себе забыть, перебрасывая костяшки по счётам — от одного края воображаемой рамки к другому.
Только вот сегодня под вечер Зара и Джонни притащили сюда Кристаль — точнее, это Кристаль сама ввалилась в их логово, обнимая Зару за плечи: пошатываясь, с нервной улыбкой на дрожащих губах и всё тем же затаенным страхом во взгляде. Кожаная куртка, пропахшая мужским потом — то ли самого Джонни, то ли кого-то из «свитских», — висела у неё на плечах, будто трофейный флаг.
Садья не стала спрашивать, куда делись настройщик и оператор. Если на это было плевать даже чувствительной сверх меры Кристаль — то ей и подавно; только головой покачала, ловя собственное отражение в отполированном лезвии.
Но всё одно — ясно было: «эксклюзивное интервью» — уже не для передачи, с прицелом на что-то большее — накрылось жестянкой, заглохло под дружественным огнем; и Садья кинула взгляд на Джонни, вопросительно изгибая бровь: твоя самодеятельность? Или...
Или — что, Садья просто не успела спросить. Впервые в жизни — и особенно в этой, подпольной, подвальной жизни, где каждый сантиметр пройденного пути был размечен кровью из чужих ртов, выбитыми зубами и задохнувшимся во вспоротом горле криком.
«Я теперь с вами», — выдохнула Кристаль, решительно вскидывая подбородок. Свежий синяк, отпечатанный на нём, притягивал взгляд не хуже, чем матерное граффити на светло-сером бетоне. - «Я хочу, как вы, понимаете? По-настоящему».
«Ну охуеть теперь», — должно быть, Садья всё-таки скрежетнула зубами, слишком уж стиснув челюсти. Но слова эти она не процедила, а почти выплюнула — так, что секунду-другую еще казалось: вот, сейчас ладошка Кристаль вскинется в отвращении, стирая со щеки след слюны.
«Джонни меня похитил», — улыбнулась она, будто это всё объясняло; как будто вводила новое правило в запутанной ребячьей игре.
«Значит, будешь заложницей», — отрезала Садья, ловя на нож неровный блик старой лампы. Да, это тоже могло сыграть — и даже лучше, чем прежде; импровизацию никто не отеменял. А Садья уж постарается - создать резонанс; любимице публики даже не придется страдать сверх меры. Отделается легким испугом.
«Но я ведь отказалась от прежней жизни! Совсем как вы. И смогу бороться с этим миром, как вы», — Кристаль моргнула, звонким голосом разбивая собственный шанс, словно тяжеленной кувалдой, так, что и осколков не соберешь, а Джонни по-прежнему не говорил ничего, засунув руки в карманы, и только хмуро маячил за спиной у Кристаль, подставив ей плечо под затылок, — скорее расстрельной стенкой, чем каменной стеной из присловья.
Садья с деланным равнодушием пожала плечами, пряча нож в голенище высокого сапога.
«Допустим. Стрелять умеешь? Автомат, пистолет, обрез? А обращаться с ножом? Хотя бы с кухонным?» — тон, каким она, бывало, инструктировала бойцов и охрану, мог бы обмануть всякого, но на самом-то деле - легче подсчитать, кого из "Черных звезд" не пришлось натаскивать дополнительно (благо, естественный отбор неплохо справлялся с самыми безнадежными). Кристаль бы тоже смогла, сумела бы, не вопрос - только бы услышала за одним вопросом другой, только бы поняла, в чем вообще суть вопроса. (Поняла, почему их взгляды сходятся в одной точке - но изображение раздваивается всякий раз, будто личная оптическая иллюзия).
Но понимай она - разве оказалась бы здесь?
Глухой удар сердца. Взмах белесых ресниц.
«Но зачем бы мне?» — вот и весь ответ. Дротик, выпущенный Садьей, не задел даже самого края этой мишени — невероятный, почти позорный для неё результат.
Садья сверлила бывшую подругу взглядом, выискивая хоть какое-то понимание, хоть зародыш просвета — хэй, мать же твою, очнись, ты ведь сама что-то говорила о настоящем. Вскочить бы, влепить пощечину, но ведь Джонни - Джонни притащил её сюда, Джонни, в чей авторитет вложено столько сил, Джонни, у неё на глазах объявивший Кристаль чем-то вроде ангела.
И это было даже отвратительней, чем тогда, когда от неё попросту отвернулись — отмахнулись, как от безделки, несравнимой с несбыточными мечтами в темном углу.
В конце концов, та пресловутая официантка — как там её, Мари-Жанна или Жанна-Мари?.. — всего-то лист прошлогоднего календаря, оторви и выбрось; вина Кристаль — куда тяжелее, куда серьёзней.
Кристаль ведь хочет действовать, чтоб её.
И ничего не оставалось, кроме как спрятать раздражение за привычкой: дать Джонни знак, что им еще надо будет поговорить, увидеть, как он спокойно кивает и что-то шепчет Кристаль, а она сутулит плечи, но не отходит даже на шаг; прикрикнуть, чтобы кто-нибудь прочесал нору, которой отходили Джонни и спутники, на предмет "хвоста" - похищение телезвезды ведь, не шутка. И раз уж на то пошло - почему еще ничего не готово к полуночному рейду?
Выплевывая короткие, злые приказы - заодно прихватив себе в напарницы для охраны "запасного выхода" Зару, чтоб неповадно было; сегодня как-нибудь обойдется без дополнительной дозы, - Садья вовсю старалась не смотреть на Кристаль. Но её взгляд, как назло, метался магнитной стрелкой — словно Садья была каким-то гребаным полюсом, на который указывают естественные законы природы.
А Садья замечала, невзначай оглядываясь, пальцы Кристаль — в крупных, мозолистых пальцах Джонни (только Садья и понимала, пожалуй, как эти пальцы на самом деле слабы). И раздраженный гул в её голове превращался в глухой колокольный звон, раскалывающий череп - словно бомба-предчувствие наконец взорвалась.
— Блядство, — громко говорит Садья, разбивая тишину, словно витрину — ударом кастета.
Зара подбирается, вскидывается пуганой птахой — шарит взглядом, а потом поднимает зайца за полуоторванное грязное ухо; гладит и напевает что-то — вроде колыбельной на ломаном английском (урывками выученном — не в школе; на слух, из песен и выпусков новостей). Она фальшивит, и откуда бы, действительно, ей уметь; но раньше, кажется, это не настолько выбешивало.
«Убирайся», — говорит одним взглядом Садья; ей отвратительно сейчас понимать, что Зара предсказуема до последней клеточки на грязных ногтях, как предсказуемы и все остальные обитатели логова.
(Кристаль, хотя бы, нарушила свой сценарий — хотя и плохо понимает, зачем; смахнула со стола карты — «я не играю!» — тут же бросив на столешницу кости для куда более опасной игры. Не спрашивая, даже не пытаясь спросить: чем всё это кончится.
Само собой, только тем, что роль для неё — опять — напишут другие).
— Блядство, — повторяет Садья, особенно отчетливо, и надрезает ладонь — резко и наискось, неглубоко, но до крови. Боль помогает вспомнить; не скатиться к бессмыслице.
Чужая или своя — не так важно.
Садья сжимает и разжимает ладонь — капли, густые и темно-алые, падают на пол по одной. Она представляет, будто это кровь Кристаль — или, лучше, кровь Джонни — жертвенная кровь, которая очищает, даже будучи нечистой сама (это она — тоже — учила студенткой).
Жизнь даётся только однажды. А вот как её прожить — это уже личное дело каждого.
Коротко усмехнувшись, Садья вытирает нож о штанину.
***
— Ты идешь с нами? — Лэнс хмуро переминается с ноги на ногу. У него круги под глазами, а глаза — красные, но он сейчас не под кайфом. Только слегка поддат, для куража; и всё равно не может стоять спокойно, только руки засунул в карманы, чтобы не дергались — знает, что Садья это не любит.
У нее, Садьи, на руках — только синяки и царапины, да пара длинных порезов; мелко-красных точек не найти даже с лупой. Хотя с виду — порой — не сразу поймёшь. Про таких раньше (в эпоху до Монополиса) говорили: «Своей дури хватает».
У нее, Садьи, никакого желания — даже такого, какое тлело бы незагашенной сигаретой на бетонном полу.
— Останусь.
Всегда так. Кто-то остаётся в логове — дежурить, перебирать трофеи, считать припасы, ползать с тряпкой по полу, отклячив зад (если не слишком упорот или устал, чтобы задумываться обо всём этом).
Разделение труда. Один из принципов подпольного выживания.
Хотя, конечно же, они — не подполье. Садья прочитала в своей жизни достаточно книжек — больше, чем все остальные, взятые вместе; и про революционеров ей тоже доводилось читать. Революционеры, подпольщики, террористы — люди идеи; даже если идея — насквозь гнилая, как пресловутый «натуральный» картофель.
Подвальные норы «Черных звезд» провоняли безысходностью вперемешку с кровью — и лозунги, намалеванные поверх некрашенных стен, не содержат ничего, кроме себя же самих: кроме букв и слов, дошедших сквозь третьи руки.
Было бы смешно, если бы не было так грустно. (Тоже — из книг, затасканная до невозможности фраза, и Садья морщится от банальности — но не может ничего поделать с собой).
Только вот кому-то нужен герой. Кое-кому — просто позарез.
Значит, героя надо создать: из грязи, дерьма и немой тоски. Современное искусство не брезгует любым материалом. Современный художник — бог перформанса; или богиня, почему нет.
Высший пилотаж: когда участники спектакля вовсе не знают сценария. Им и не нужно знать.
Роли ведь без того исполнены безупречно.
Томатного или вишневого сока тоже вовсе не нужно; побочный эффект — представление (перформанс) только на один раз.
Здесь точно как на войне — нельзя переиграть сражение (пьесу) в точности, и нельзя оставить за собой поле боя (сцену) не пожертвовав чем-нибудь из наличных сил.
А мечтатели, вроде той девки-официантки, — так, сопутствующие потери.
Садья морщится и досадливо сплёвывает на пол — будто избавляется от налипшей на зубах грязи.
— Ну хорошо. А Джонни-то? Он ведь — с нами? — лоб Лэнса морщится в попытке поймать ускользающую мысль.
— Не-а, — лениво тянет Садья, покачивая ногой. — Обойдетесь как-нибудь. — Ей почти что весело наблюдать.
— А чего вдруг?.. — в лице Лэнса мелькает тревога; он привык полагаться на себя самого, на кастет и нож (скорее даже, чем на щегольской автомат — уличное детство, намертво въевшееся вовнутрь), но необходимость действовать вовсе без поддержки приводит его в нервозность.
— Вы уже большие ребятки, — ухмыляется Садья. — Способны справиться без папочки с мамочкой. Особенно если папочка занят с новой игрушкой.
Лэнс поначалу не понимает, не складывает одно с другим — только моргает, нервозно шевеля пальцами — они, словно черви, извиваются под кожей штанов.
Садья — всё так же лениво — указывает большим пальцем себе за спину.
— Ааа, — глубокомысленно тянет Лэнс — похабная ухмылка тут же растекается из уголка его губ. — Ну, ясно. Привет передавай ему. И пусть… того, делиться не забывает.
Она знает: Кристаль совсем не во вкусе Лэнса (в его вкусе, если на то пошло — смазливые официанты и бармены, которым еще нет двадцати; должно быть, тот пидор, которому Садья приплачивает за информацию — которого использовала, чтобы развести Джонни на такое (как ей казалось) необходимое интервью, — тоже сгодился бы; на секунду Садья вытягивает эту мысль между стенками черепа, разглядывая на просвет, словно фотоплёнку, меняя ракурс, чтобы лучше различить — гипотетический ракурс, в котором один вдохновенно пялит другого).
Впрочем, ей никогда особо не нравилось представлять вместе двух мужиков.
И — да, она знает, и Лэнс это знает тоже; но Кристаль — не просто какая-то там девица. Кристаль — тёлка Джонни, и даже больше, чем тёлка; избранная, на которую снизошла благодать.
Это — культ Джонни, к созданию которого она приложила руку. Это — часть представления; колосс на глинянных ногах, которого в нужный момент просто надо будет пнуть под коленку.
Всей разницы, кто и когда нанесет удар.
***
Садье не спится — и выпивки, как назло, при себе нет тоже; не то чтобы она считала, будто
Остаётся только ворочатся и смотреть в потолок, на котором не видно не то что звезд (как в том анекдоте — «вижу, что у нас спёрли палатку», который не поймет в этом подвале больше никто, наверное, кроме неё — и всё той же Кристаль), а вообще ничего, даже всегдашних влажных разводов.
Она слышит, как они трахаются — прямо за стенкой. Самозабвенно, как в первый раз (то есть, почему "как").
Кристаль стонет, громко и жарко — длинное «ооооо» сменяется полузадушенным «ааахх!». Можно почти различить, на самой границе слуха (если дать себе труд): как она вцепляется в плечи Джонни, словно боится отпустить и на миг. Как поджимает пальцы на ступнях, когда Джонни вбивается в неё особенно сильно.
Кристаль тоже хотела бы создавать героев: для того, должно быть, и устроила свою передачу.
Стар-мания. Звездная одержимость, если переводить.
Почти как гнать на мотоцикле по ночной трассе, без шлема, запрокинув голову и отняв руки от руля — гнать что есть силы, разглядывая мелко-редкие звёзды, целуясь с ветром, срывающим с губ безудержно-отчаянный смех: радость жизни, которой прежде почитай, что не было — и которая длится вечно; пока золото чужих фар не вспыхнет перед глазами самой яркой звездой, и тело не покатится кувырком — разбиваясь, раскалываясь на части. Повезёт еще, если сразу сломаешь шею — иначе умирать будет в разы больней.
Садья имела все шансы стать одержимой.
Вскрыть собственную грудную клетку и вырвать сердце-фейерверк, чтобы озаряло дорогу: высоко вскинуть над головой, и бежать, бежать, задыхаясь от горячечной радости, пока в горсти не останется только прах.
Головёшка, черная дыра — прогоревший сгусток черноты.
Жизнь — и впрямь, даётся только однажды, и можно — отчего нет? — потратить её на то, чтобы сжигать себя без остатка, как те самые революционеры из книжек.
Вопрос только: ради чего?
И Садья не находила ответа; ей не хватало слов ни в одной из философских работ, изученных в университете, а лозунги из программных книжиц она десятками могла штамповать сама. Но часовая бомба у неё в груди тикала, непрестанно-неумолимо, и взрыв однажды мог бы прогреметь - еще как.
Не то чтобы это, конечно, много кто понимал. Пожалуй, за единственным исключением.
«Хочешь взбунтоваться?» — спросил у неё дядюшка по телефону. Тогда, чуть больше года назад.
Садья щелкала зажигалкой, зажав трубку между плечом и щекой. Она была слишком умной девчонкой — всю свою долбанную двадцати-с-хвостом-летнюю жизнь; слишком наблюдательной, внимательной, осторожной — и всегда готовой ударить, точно бритва, спрятанная под рукавом. Вскинув подбородок, она посылала куда подальше — с чистейшим выговором «шпилей» — любого, кто думал, будто ее можно купить: неважно, за бутылку вина или за отцовский толстый кошель; или — за обещания, которые она разбивала даже лучше (куда как чаще), чем зубы. Учила по ночам то, что следовало учить; а потом вела очередную девицу туда, куда не следует забредать одной — и возвращала родителям в целости и сохранности. Читала книги — запоем, и писала (под псевдонимом) в университетской газете, заводя и тут же бросая третий за год дневник. Ругалась сквозь зубы, выпрашивая — законную! — лицензию на оружие, и выбивала сотню в тире — на спор. А потом — улыбалась, танцуя на дискотеке или преследуя цель на велодорожке — бешено, как могла бы убегать от полиции, взорвав бомбу в эпатажном торговом центре.
Она была девчонкой, принципиально не выходящей рамки. И при этом (логично, не правда ли?) девчонкой совершенно невыносимой.
Матушка закатывала глаза; отец, до летальной встречи с лихими гонщиками, регулярно грозился выдрать — но было не за что. (Если не хочешь нарушать правила — неизменно выучишься их обтекать).
А вот дядюшка… Дядюшка счёл, что Садья подойдет идеально.
Он вообще очень умный, дядюшка Зеро, Зеро Жанвье; ярчайший кандидат в президенты Запада. Будущий победитель избирательной гонки — если Садья хоть что-то смыслит в политике. Хладнокровный мудак, не лишенный дурацкой сентиментальности.
Впервые Садья его увидела, когда ей было шесть.
На каком-то из торжеств в «их кругу» — то ли юбилея, то ли годовщины, то ли еще чего-то столь же бессмысленного, куда детей притаскивают обычно, чтобы те создавали умилительный фон. Дети, как им и свойственно, вместо этого путались под ногами, подпрыгивали, скулили, просили подарить что-нибудь на память — в общем, вели себя не хуже, чем взрослые, только куда менее этикетно. Обычно Садье удавалось найти себе укромное место — за какой-нибудь портьерой или в глубоком кресле, а то и вовсе в стенном шкафу, — и собирать какой-нибудь кубик Рубика, отпихиваясь от попыток с ней «поиграть».
Но в этот раз ей просто не давали отойти далеко, и максимум, что ей удалось — с независимым видом пристроиться на квадратной банкетке, вызывающе болтая ногами в дурацких туфлях.
«Так это вот и будет малышка Дагов?» — хмыкнули откуда-то сверху.
Она, не поднимая головы, целеустремленно продолжала обрывать с платья рюши. Ровно до тех пор, пока кому-то — должно быть, матушке, кто еще мог быть настолько самонадеян, — не пришло в голову ничего лучше, чем подтолкнуть её в спину. Обеими ладонями упершись в лопатки: одновременно и ласково, и каменно-твёрдо — ну же, мол, не будь букой.
Жаль, она была еще слишком малорослой и слабой, чтобы двинуть в ответ локтем, как следовало.
«Я не малышка, я Садья». Упрямый вскинутый взгляд — уморительно, должно быть, смотревшийся из-под огромного, в пол-головы, сиреневого банта. (Бант она бы тоже оторвала, но слишком уж крепко тот был примотан).
«О», — в единственном звуке — не вырвавшемся, а словно бы степенно вышедшем из полуоткрытых губ, таилась целая бездна смысла. Этот смысл был настолько огромен для шестилетки, что она даже не шелохнулась, застыла куклой-разиней, когда незнакомец потянулся погладить её по голове.
Рука на макушке Садьи оказалась тяжелой и пухлой, а взгляд — внимательным и настолько добрым, что в дрожь бросало.
Зеро Жанвье, тогда еще чуть менее обрюзгший и чуть более бодрый изучал её почти неприлично долго, прежде чем отвернуться и обратиться к ее отцу.
«А у твоей девочки есть задатки, Крис» — донесся до неё-мелкой далёкий, масляно-густой голос.
Тот самый, что зазвучал из телефонной трубки в один из тех мерзостных летне-осенних дней, когда просто уже не знаешь, куда деваться от солнца-обманщика - слепит глаза, но почти не греет.
Зажигалка, наконец, разродилась язычком пламени, и Садья передвинула сигарету в уголок рта.
«Зависит от того, зачем я тебе, при этом, нужна».
«Уж точно не перекладывать бумажки где-нибудь в штабе», — лениво — с той самой, неповторимой ленцой хозяев жизни — фыркнул дядюшка. — «Для этого есть девочки, чей письменный стол будет посообразительней их самих».
Садья ухмыльнулась, втянув ноздрями первую порцию дыма. И стала слушать: очень внимательно.
Выходило всё просто, как мычание: дядюшке нужен враг. Настоящий, такой, какого не стыдно будет раздавить всей королевской конницей и всей королевской ратью; чей раздувшийся, уродливый труп можно будет поместить в президентской сокровищнице среди прочих трофеев — ну, а если ручные СМИ самую малость преувеличат степень опасности, так что за печаль? Эти гражданские (дядюшка Зеро любил напомнить о своей военной карьере, краткой, но достаточно яркой — если, конечно, верить в этом ему) — они ведь такие паникёры. Любую угрозу способны раздуть до небес. Впрочем, тем важнее их защитить.
Любой, почёркивал Зеро Жанвье, любой ценой.
И так вот Садья устроит дядюшке Зеро стоящего врага — а дядюшка устроит Садье отличное представление. Экшн с полным погружением, как в лучшем частном кино.
Зеро Жанвье сможет получить президентское кресло, если станет единственным спасением Монополиса. Последней надеждой.
Садья сможет развязать себе руки. Управлять ситуацией, распоряжаться людьми - с помощью слов, ножа и ствола. Делать, в каком-то смысле, историю. (Именно так, как делали её во все времена).
И волки сыты, и овцы, в целом, довольны.
Плюсы: ей не придется платить тюрьмой, годами жизни и суммами с фамильного счёта.
Минусы: пули, как всем известно, тупые дуры. Автоматные очереди — тем более; и даже полицейской дубинкой (с шипами или электротоком, на выбор) можно отделать так, что родная мать не узнает — если вообще доживет, пока ты выйдешь из комы лет этак через пять-пятнадцать.
Сигарета у неё во рту успела дотлеть, пока она прикидывала наиболее подходящий сценарий.
Рецепт недели: как окунуться в кипящую смолу и выйти живой; как дожить до ста лет, переболев чем-то в сотню раз отвратительнее проказы; Садья перебрасывалась внутри черепа желтушно-газетными заголовками, изредка делясь ими с дядюшкой — чтобы посмеялся и он.
«Я только одного попрошу, дядя».
«Проси», — легко согласился он; можно было вообразить, как он наматывает провод на толстый палец, чуть наклоняя голову — и стая солнечных зайчиков разбегается от блестящей лысины, как от охотничьего ружья.
«Дай мне выбрать, как назвать эту банду. Партия, извини уж, будет для них — в смысле, уже для нас — слишком мелко».
Что же, метафора Садью не подвела.
В общем-то, взрыв звезды — не обязательно смерть; если ученые, конечно, не врут.
И вот, она сидит тут.
Заемная бунтарка, серо-буро-малиновый кардинал, козырь дядюшки Зеро в предвыборной гонке.
Сидит и слушает, как трахаются рядом с ней эти двое — отчаяние и одержимость, звезда и спутник, — сидит себе, словно камень, поставленный при дороге: бесчувственный и безмолвный свидетель.
Блядство, думает Садья. Всё это — сплошное блядство.
Разумеется, она не про секс.
***
Ночь тянется медленно, словно сопли — словно слизь из пизды хорошо оттраханной девки.
Последняя ночь, которую Садья пробудет в этой клоаке.
Она знает это чётко, как формулу, выписанную мелом по черной доске: решение сходится, вызубренные так, что отскакивают от нёба, проверочные примеры — все заодно.
Последнюю ночь ей никто не помешает потратить так, как ей вздумается.
Благо, у неё-то, в отличие от многих, есть отдельный закуток здесь — на время, когда она не возвращается «к солнцу» (исчезая практически незаметно: рябью и тенью, отзвуком смеха и пятнышком крови на периферии общего зрения).
Впрочем, сегодня — после той ссоры, от которой, казалось, звенели стены и подпрыгивали канализационные люки — её бы и так не рискнул побеспокоить никто. Не посмел бы, столкнувшись с противоречием: можно ли еще считать Садью среди своих.
Взрослый мальчик отправил мамочку на заслуженный отдых; и прочие детки не знают, как теперь быть. Бродят и бестолково тычутся, кто во что: задирают друг друга или тихо нажираются в уголке. Даже если и трахаются — как-то обреченно, без огонька. Полируют ножи и кастеты, проверяют, сколько там еще патронов осталось — если завтра вдруг что.
А сама она залезает в штаны их «мачехе» — бесцеремонно, нагло, не позаботившись даже о том, чтобы предварительно затащить её в душ.
Ни дать ни взять, третьесортная мелодрама. Переключить канал на третьей минуте — иначе вырвет прямо на аляповатую страницу с телепрограммой.
Мутная тошнота без того уже подкатывает к горлу, ноздри забивает запах цветочных духов (лаванда? сирень? чтоб Садья еще понимала...), смешанных с терпким девичьим потом. Сосок под пальцами беспомощно-вял, и Садья зло сжимает его ногтями, прежде чем скользнуть — не нежней наждачной бумаги — Кристаль на талию, предусмотрительно придержав, пока её вторая рука спускает с неё трусы, прищёлкивая по коже тугой резинкой.
Кристаль всхлипывает — жалко-бессильно.
Всхлипывает и шепчет невнятицу — Садья не вслушивается, слишком занятая тем, чтобы нащупать в скользкой, мясистой щели нужную точку: даже «горошиной» едва назовёшь, ну надо же, как не повезло, — нащупать и нажать, перекатывая под пальцем.
Кристаль дёргается, словно от боли. Скулит, словно хотела бы отодвинуться — но ладонь Садьи на её заднице держит слишком крепко.
Словно и не сама — поймала у самого входа в эту каморку; повисла на шее, прижимаясь грудью и бедрами — так, что иной шлюхе стало бы стыдно.
— Постой, — шептала Кристаль, уткнувшись носом в её ключицу. — Пожалуйста. Послушай. Пойми.
«Тут нечего понимать», — могла бы сказать ей Садья. — «Не твоими мозгами, забитыми под завязку всякой херней».
— Я знаю, знаю, как ты злишься теперь, но я выбрала Джонни, и он выбрал в ответ, это только честно.
«Честность тут не при чём», — могла бы сказать ей Садья на этот раз. — «Всё дело во власти, и всегда только в ней».
— Мы можем докричаться — все вместе, мы можем… Понимаешь? Сломать стены мира, заставить других…
«Ничуть», — могла бы, наконец, сказать Садья, — «Стена может только похоронить тебя под завалом, если не уберешься вовремя».
Но она стояла, молча, опустив руки. Только сердце грохотало где-то под горлом, словно пресловутая бомба, готовая разорваться тотчас и тут же. Таким зарядом, что хватило бы на весь Монополис — и осталось бы ещё на пол-Запада.
— Нам — всем — просто нужна любовь. Просто…
— Дура, — почти выплюнула Садья в ответ. Единственное слово — как пуля, смещенный центр тяжести и вольфрамовый сердечник.
И до сих пор непонятно, как вышло, что она поцеловала Кристаль — может, только ради того, чтобы та заткнулась; а может, это Кристаль — первая — ткнулась губами ей в губы: мокрыми, безвольными, закусанными губами, на которых еще остался запах крепкого курева Джонни.
Или, может, время предательски раздвоилось — застыло, пригвожденное, между «до» и «после», истекающее гнилой кровью воспоминаний.
Да, Садья помнит — тогда, в университете; помнит, хотя лучше бы позабыла. Кудряшки-хвостики, серьги-кольца, всплескивающие ладони, — и: «Поможешь мне с курсовой?», или: «А почему ты не встречаешься с Пьером? Или с Аленом?», а может даже: «Станцуешь со мной сегодня?».
Кристаль всегда было всё равно — мальчик, девочка, она так искренне хлопала большими глазами, улыбалась широким ртом, крутилась вокруг и заглядывала в лицо — столь неподдельно интересовалась буквально каждым, кто с нею заговорит, что сердца даже не разбивались — таяли, как мороженое под солнцем.
Конечно же, Садья помнит: губы Кристаль, мягкие и уступчивые, и железную хватку собственных пальцев у нее в волосах.
Садья помнит, как прижимала ее к стене коридора — как раздвинула ей ноги коленом, сминая юбку, потерлась джинсовой тканью о полудетские, в дурацкий цветочек, трусики.
Помнит, как поднималась и опускалась — слишком, чересчур часто-быстро для такой невинной особы, — небольшая, крепкая грудь, едва прикрытая легкомысленным топом.
И помнит, как её рот поймал пустоту — словно кто-то невидимый ударил под дых, и пальцы Кристаль — мягкие, безвольные почти что, ладошки — внезапно упершиеся ей в плечи.
— Не надо, — отвернув голову, глухо — скомкано — пробормотала она. — Без любви, не надо. Я не такая.
— Дура, — сказала ей тогда Садья. Не зло, не жестко — почти что нежно, словно ребенку: мол, поживёшь с моё — и тогда посмотрим.
То-то и оно. Нагляделась, вдосталь и вдоволь, до тошноты, до кровавых соплей — а толку-то, толку.
Дура. Гребаная, ебаная в рот (теперь уже в прямом смысле) дура.
«Ты же сдохнешь тут».
Садье хочется проорать это прямо в ухо Кристаль — впиться зубами в ухо и рвать, захлебываясь слюной. Быть может, если сожрать при ней, перемалывая зубами волокна сырого мяса, ее собственное нежное ушко — быть может, тогда Кристаль захочет услышать. Быть может, если Кристаль вообще лишится ушей — если ей вырежут бесконечно-бескостный журнашлюший язык, проткнут спицами по-блядски прозрачные голубые глаза, — быть может, только тогда у нее получится: увидеть-услышать-рассказать то, каков на самом деле есть мир.
«Ты сдохнешь! Сдохнешь!», — мысленно кричит Садья, засовывая внутрь не один палец — всю ладонь, насколько хватает. Стискивает в кулак — и двигает этим кулаком, без всякого стеснения или жалости.
А Кристаль плачет, и продолжает плакать, пока Садья трахает ее пальцами, — заливает слезами плечо и шею, и тут же тычется поцелуями — бестолково-мягкими, лучше бы кусала, честное слово. Но у Кристаль, должно быть, слишком маленькие, нежные зубки, только и годные, что складываться в улыбку. Даже резкость и злость у нее выходят — нежными, игрушечными почти. Более искренними, конечно. Но всё равно.
Искренности не хватит, чтобы изменить мир.
Мир в принципе меняют не так.
Садья всё-таки кусает её — между плечом и шеей, в тонкую кожу, оставляя красные следы от зубов. Кусает — нажимая пальцем изо всех сил, словно прыщ выдавливает; или крем из непослушного тюбика.
Кристаль вскрикивает, тонко-отчаянно — точно голубь, смеха ради подбитый из рогатки на спор. (Садья когда-то побилась об заклад с одноклассником — и он потом стоял, бестолково моргая, словно и не пацан, пока Садья сворачивала шею упавшей птичке — для верности).
Проморгавшись и встряхнув головой, прогоняя остаточное возбуждение, Садья нарочито вытирает руку о штанину — выходит плохо, но платка нет, нет даже завалящей салфетки; и не тащиться же в общую кухню за полотенцем — бессмыслица ещё та.
— Довольна такой любовью? — бросает она.
И в чем отличие, в чем, блядь, в чём? — хотелось бы ей спросить. Тогда — и сейчас; там или здесь. Можно оттягивать, отворачиваться, зажимать уши — а результат один: потом всё равно окунаешься в дерьмо по уши.
Разница в том, осознанно ты это делаешь — или как. Иначе и захлебнуться недолго.
— Иди... на хуй, — выдавливает Кристаль — и шмыгает носом; жалко и так по-детски, что Садья на мгновение чувствует себя педофилкой, а в следующую секунду — тщательно, как сигарету каблуком, давит в себе желание — наотмашь припечатать ладонью, чтобы голова одуванчиком мотнулась на тонкой шее.
— Это ты пойдешь на хуй, — Садья говорит ровно, почти чеканит слова — драгоценнейшие монеты черного гнева. — Ты пойдешь на хуй нашего Джонни и будешь на нем подпрыгивать, как безумная — пытаясь выдать недоёб за общественную позицию.
На секунду ей жаль, что выступление выйдет пшиком. Масштаб — кот наплакал, мышь удавилась. Впрочем, если удача им улыбнется (а Садья слишком хорошо постаралась, чтобы никак не вышло иначе), то эффекта они добьются. Не того, быть может, на который рассчитывали — но дядюшке Зеро будет более, чем достаточно; а остальное приложится.
Садья думает, как она сама готовила бы Кристаль: как рисовала бы на ее лице кровоподтеки и синяки, как подделывала бы следы от наручников на запястьях. Как стискивала бы пальцы у нее в волосах, размазывая по кудрям серо-липкую массу — живое свидетельство грязи, какую выметет только
И как могла бы — скользнуть ладонью под ее воротник, расстёгнутый на первые пуговицы; как пересчитала бы позвонки, томительно-медленно; невесомым движением пальца обрисовала бы выступающие лопатки, точно обрубки крыльев. «Гусиная кожа» проступала бы на руках, которые Садья аккуратно расположила бы на подлокотниках — не забыв обозначить вены, такие болезненно-яркие, словно Кристаль уже успели подсадить на какую-нибудь дурь.
И осталось бы только — сжать мимоходом грудь, выкручивая сосок под полосатой, нещадно застиранной «матроской», а потом оставить течь и дрожать желанием, чтобы лучше вышло — достовернее, так сказать.
С трясущимися губами, шепчущими невнятицу — с глазами шалыми и туманными, как дымное утро над заводским кварталом — о да, такое зрелище Запад бы запомнил надолго.
Такого зрелища — Запад бы не простил.
Садья сделала бы куда как лучше, но таймер уже запущен — и надо тикать вместе со стрелками, пока счётчик секунд не замер на точке «ноль».
Но сейчас — сейчас она садится на пол, вытянув ноги, и откидывает голову назад, почти ударяясь затылком — и билась бы, может, этим затылком вполне сознательно, но у неё нет никакого права — даже «левого» донельзя, как все её полусомнительные права на этом уровне города — вставать завтра с растресканной головой.
— Вот увидишь, — доносится до неё дрожащий шёпот. — У нас получится, мы еще покажем тебе...
Ноги не держат Кристаль; она сползает по стенке, точно брошенный в актёра-халтурщика помидор.
— Увижу, — легко соглашается Садья. Не добавляет: как и откуда. (За взрывом в несколько мегатонн, как ни крути, лучше наблюдать из защищенного бункера).
Кристаль, в конечном счёте, задрёмывает, привалившись растрепанной головой к плечу Садьи.
А та сидит, не шевелясь, и чувствует себя мерзко-липкой, словно это ее только что отымели не шибко чистыми пальцами; словно попользованный гондон, брезгливо сдернутый и тут же спущенный в унитаз.
Кристаль сопит, шмыгая носом: жалкая, даже в своём новом прикиде, даже притворяясь «Черной звездой» — мелкая, соплей пришибешь.
Кристаль до дрожи напоминает котёнка.
Садья всю жизнь терпеть не могла котят.
**
«Ты довольна?» — спрашивает у неё дядя. Новый костюм с иголочки, свежий платок в кармане, и сам он — новенький, свежевыглаженный, с лысиной блестящей, словно софит: бесспорно-следующий президент Запада.
Садья молчит. Равнодушно покачивает ногой.
На ней — гротескно-алое, цвета свежего мяса, платье. Посмотришь — и облизнешься; даже разрез, открывающий длинную белую ногу до самой талии, почти ни к чему. Словно кость проглядывает в этом разрезе: слюни капают сами, подбивая — броситься, высунув язык, и рвать, рвать на части, обсасывая до мертвенной уже белизны, а затем разгрызть и высосать мозг.
И, конечно, она пристрелит всякую шавку, соблазнившуюся плотью и костью — как тех бешеных дворняг, первым летом, в которое ей разрешили носить оружие. Так же равнодушно и механически.
Шавки должны знать своё место; или быть готовыми умереть, доказывая, что вправе зваться кем-то ещё.
Дерьмовые учебники ничему не учат по-настоящему; их пишут трусы, романтики, балаболки — но Садье даже по-честному любопытно, как они отразят события вчерашнего дня.
Где-то там, в подвале на нижних уровнях — Джонни. Бьется в прутья камеры, как наклевавшаяся пьяной ягоды птица, и разевает рот, выплевывая вместе с ошметками разбитых зубов то ли вопль, то ли песню. Шепчут, будто вождь террористов повредился умом — шепчут, обнимаясь под блестящими софитами Назиленда, потираясь бёдрами в предвкушении ночи: ничто так не горячит кровь, как та же самая кровь, пролитая накануне. (Неважно — другими или тобой).
Где-то там, готовая к бесцеремонно-анонимной кремации, лежит Кристаль, накрытая точно таким же липким брезентом, как тела прочих-остальных «Черных звезд» — чего-то среднего между массовкой и реквизитом. Шепчут, будто автоматная очередь изуродовала ее до неузнаваемости — шепчут, что телеведущая была под наркотиками, и всё это вот-вот обнародуют по Первому каналу; шепчут, ёжась от предвкушения или содрогаясь от ужаса, ёрзая на диванах перед экранами: ничто так не успокаивает, как чужая трагедия, как горе и ужас, накрывшие — не тебя. (На этот раз — конечно же, не тебя).
— Вы провернули всё на «отлично», дядя, — наконец, роняет она — точно камень в воду.
Зеро Жанвье улыбается — от уха до уха; так мог бы улыбаться ребенок, которому вручили долгожданный воздушный шар, рвущийся из рук прямо в небо: маленькое личное чудо, такое близкое, что кружится голова, а у Садьи тошнота — такая знакомая — подкатывает к горлу.
Все они, даже президент, обмануты какой-то мечтой.
— Не будем недооценивать твой вклад, дорогая племянница, — он шутливо салютует ей несуществующим, невидимым бокалом шампанского.
Садья лениво гадает: где же там дядюшкина консорт; его звёздный приз, к ногам которой он клялся (ради имиджа, безусловно — но и не только, и не совсем) положить Запад и все прочие звезды. В любви к ней он признавался на микрофон — на публику, вздыхающую в унисон, томящуюся по чьей-то чужой, недоступной страсти.
Любовь. L'amour. Отвратительное слово: от первой и до последней буквы. От первой "ль" (точно в имени: Кристаль) до последней раскатисто-ускользающей "р" (точно в имени: Рокфор). Отвратительное, точно быстрый, жадный секс на грязном полу — нитка наркоманской слюны на детской игрушке — пена на губах «идейного» психопата.
Отвратительное, как всякий обман, за которым люди следуют, точно овцы — или крысы — к обрыву.
У Садьи нет подобных иллюзий. Никогда не было.
— Оценка вклада, надеюсь, выражается не только словесно? — осведомляется она, бесстрашно взглядывая, наконец, в лицо президенту, и стряхивает пепел с простецкой сигареты — в пепельницу, конечно, но так хотелось бы: прямо на зеленый ковер.
Ее туфли сброшены — на каблуках неудобно, ни танцевать неудобно, ни убивать.
Больше она не будет убивать, а танцевать, наоборот, будет много.
Танцуй, пока молода, — а пидор, которого ты в благодарность выдернула из «Кафе Андеграунд», поставит музыку.
— Разумеется, моя дорогая, — голос дядюшки Зеро настолько сладок, что хватило бы на десяток праздничных тортов (со свечками и огромными кремовыми надписями, вроде «да здравствует!» и «многая лета!»). — И, если уж зашла речь, я очень хотел бы видеть тебя на приеме перед инаугурацией.
Садья раздвигает губы в улыбке — в привычном (прилипшем, застрявшем между клыками) оскале хищника.
— Не заставлю долго ждать, дядя.
Он шутливо кланяется ей — и резко, почти действительно по-военному разворачивается к выходу.
На миг (или только кажется) в дверном проеме мелькает край снежно-нежного, пышного, точно торт, платья.
Садья усмехается — невесело, длинно.
Она и впрямь попробовала бы соблазнить Стеллу — но дива ужасающе старомодна, клюёт на молоденьких охранников и солдат с квадратными подбородками (ее нынешний муж сам когда-то был таким же солдатиком — по крайней мере, пытался: изобразить героическое лицо, вскинуть руку вперед и выкрикнуть лозунг — каждый сумеет, только подучиться слегка). Стелла купается в молодости и силе, в юной красоте и влюбленном взоре — даже если влюбленный мечтает только коснуться призрака, мечты по имени (под брендом) «Стелла Спотлайт». Только дотронуться одним пальцем до окутанной белой пеной — сахарной пудрой — звездными блестками — обнаженной фигуры.
Нет, Стелла ей не нужна — Стеллу было бы весело разве что убить: вонзить нож прямо в сердце беломраморной статуи.
Возможно, Стелла была бы даже благодарна за это.
А может быть, однажды Садья убьёт президента.
Не обязательно — выстрелом или лезвием; автоматная очередь или синхронный залп — для тех, кого она бросила в прошлой жизни. Они умрут, неизбежно, — кто от чего: кого прикончит полиция, кого — героин, кого — СПИД и сифилис. Кто-то взорвёт себя, выкрикивая бессмыслицу, вычитанную в книге, распахнутой на середине и наугад; кто-то бросит всё и уедет прочь, тщетно надеясь, что Монополис не доберётся до них — но это лишь вопрос времени, вопрос вечно дефицитных ресурсов: очередное щупальце
Пожалуй, ей по силам было бы прижечь все головы гидры — да так, что гидра от болевого шока обратилась бы в камень. Ей было бы по силам —
Нет уж, она убьёт президента — дядюшку Зеро, — так, как принято в ее мире: рассыпаясь улыбками, придерживая под локоть, чтоб не упал. Вонзит кинжал под лопатку, расчетливо и спокойно, без всякой там пелены, застилающей ясный взгляд. На алом, словно из мясной лавки, платье кровь не будет особенно бросаться в глаза.
Она убьёт президента — а пустоты не терпят даже вовсе не святые места: особенно такие высокие.
Спросить бы: как много рыцарей собиралось убить дракона, только чтобы свернуться — самим — на присвоенной груде сокровищ, облачившись вместо доспеха в блестящую чешую? Уж наверно, ничуть не меньше, чем тех, кто честно был намерен спасти принцессу или избавить королевство от царящего зла.
И уж, наверное, первым чаще везло.
Она говорит это про себя, с расстановкой, четко выделяя слова: «Президент Садья Даг».
Президент-нож. Точно к цели — не ошибешься, только примерься. Прищур, легкий наклон вперед, немного отвести руку — в локте, не в плече. Бросить, прикипев к «яблочку» самым средоточием воли, всю себя помещая на острие. Ни единого лишнего движения мышц; выверенный до последней буквы сценарий, прописанный по нервам и капиллярам.
И длинная дрожь, пронзающая всё тело по достижении — почти дрожь оргазма, только лучше и чище.
Она покажет им дивный новый мир. О, да.
Она представляет себя: на трибуне, под безжалостным сиянием славы. В серо-стальном, отглаженном брючном костюме, сидящем, точно хорошо подогнанная броня (серый цвет перспективней чёрного, в каком-то смысле). Она представляет: волосы, зачесанные назад с высокого лба, и ни следа вульгарной краски в смоляных прядях. Она представляет: миллионы глаз, и в каждых — рыбка-попрыгун, так и просящаяся на леску, ждущая острой ласки зазубренного крючка.
И будущее, которое она создаст, будет блестящим и прочным, словно стальной каркас
Садья протягивает руку к ежедневнику в обложке из натуральной кожи — подарку дядюшки «на возвращение», — не глядя вырывает оттуда лист, неровно и косо.
Она пишет, в одно движение расправив оборванную страницу на колене, протыкая непослушной авторучкой в начале фразы.
«Свобода есть осознание необходимости». Еще одна фраза, старательно записанная — в своё время — в конспект, но врезавшаяся в память без всякой записи.
В этой трактовке она — свободна.
На остальное — плевать.
Сцена окружающего мира застыла, словно кадр киноплёнки — черно-белой, рассыпающейся в труху. Словно карточный домик, скопище бумажных фигур; дунь — развалится.
Под свою цель они заняли помещение бокового «зала для некурящих» (затхлого от старости, с крошащимся мокрым потолком — куда посетителей давно не заманишь) — столы и стулья небрежно отодвинуты к стенкам, а за дверями скучает парочка «Черных звезд»; еще несколько караулят пресловутый коридор «Б», откуда выбралась, отряхиваясь от пыли, съемочная группа «Стармании». Выбирались — по одному, озираясь, точно как крысы: готовые в любую секунду шмыгнуть обратно.
Только юркая мышка-живчик — телеведущая, пухлогубый золотой ребенок, с восторгом оглядывающий новую игровую площадку, — шмыгнула первей всех, чутко поводя носом.
Не иначе, как ориентируясь по звезде программы — Джонни Рокфору; точно по центру, в самый раз, чтобы прицелиться и попасть — руки в карманах, ноги расставлены, щегольская куртка наполовину расстёгнута. В самый раз — как на памятник, надгробный или на площадь: разворот головы, четкий печальный профиль, заметный даже под темной маской, презрительная линия сжатых губ. В этом застывшем ракурсе, в бумажной двумерности не отснятого материала — он похож на вырезку из журнала: протершуюся на сгибах, истрепанную по краям, но крепко еще сидящую — на клее или гвоздях, держащих её в плену обшарпанной стенки.
Но только — пальцы Кристаль, любимицы телезрителей, беспомощно царапают затхлый воздух; рот приоткрыт — неровен час, и впрямь залетит какая-нибудь муха.
Словно не на взгляд Садьи она напоролась — на автоматную очередь, не меньше; или на стальной прут — прямо под грудину.
А Садья — что; только досадливо отбрасывает за спину растрепавшийся хвост волос, и случайный блик от подслеповатой лампы, давно пережившей все свои сроки годности, неудачно падает на её лицо, тут же спеша убраться подобру-поздорову: словно бы опасаясь, что пуля, выпущенная Садьей — способна обогнать даже свет.
— Будем просто так стоять и смотреть?
Кристаль, наконец, отмирает — и отшатывается, будто от пощечины; жмётся к Джонни, сама вряд ли понимая, что делает. В ее глазах — любопытство вперемешку с испугом, а еще — узнавание, дикое и острое, как игла.
«Я думала, ты моя подруга», — как бы говорит ее взгляд.
«Индюк тоже думал», — хочется бросить Садье. Неприятное предчувствие скребется по задней стенке черепа, хотя ничто, вроде, не предвещает — нейтральная территория, и она потратила чуть меньше суток, надежно вбивая в голову (втрахивая в неподатливые тугие задницы) «мальчиков и девочек», чем меры нынешней безопасности отличаются (и будут отличаться — на пару-тройку следующих дней) от «шухера» при обычной «акции».
— Я… — единственный слог, который Кристаль удаётся вытолкнуть изо рта, звучит так, словно горло ей перетянули удавкой. Ресницы дрожат, смаргивая остатки шока из распахнутых — по-прежнему настежь, входи, кто хочет, бери и пользуйся, — светлых глаз.
— Не ожидала. Ну да, конечно, — кивает Садья с такой серьезностью, что та сама по себе уже граничит с издёвкой.
Где-то там, за её спиной, охотно подсмеиваются (но строго вполголоса, а то сама же шутница даст окорот) «Черные звезды»-караульные — гиены-гиенами, — а Кристаль всё продолжает смотреть — из черноты зрачков просачивается тоскливое, по-детски обиженное: «Как ты могла?»
«Спокойно и просто», — едва не пожимает плечами Садья; но, впрочем, нет — в этом бы она соврала.
Садья помнит, как прижимала к уху черную трубку: слушала-считала гудки. Гадала: удастся ли. Это было — как играть музыку, которую давно ненавидишь и почти позабыла; играть перед родителями, их друзьями и толпой родичей, в душном платье, обхватывающем грудь так, что не продохнуть; едва попадая в нужные ноты одеревеневшими пальцами.
«Помнишь меня?»
Садья имитировала дружеский щебет — болели губы, растянутые в улыбке, и отвращение плескалось в горле, словно в сточной канаве.
«Ты у нас теперь знаменитость, ну кто бы думал. Как же, конечно, смотрю. Нечасто, да, но ведь у тебя талант...»
Садья помнит — себя, считающую до десяти (пятнадцати, пятидесяти, ста), прижавшуюся пропотевшей спиной к холодной железной стенке телефонной кабины, потому что звонить из дома — излишний риск, никто бы не дал гарантий, и помнит, как упирался в ту же стенку правый каблук, которым она собиралась отбивать ритм - но позабыла фразе на третьей.
И задыхающийся от волнения голосок Кристаль — волну, поднимающуюся из самого нутра, плещущую в грудь и в нёбо даже не прибоем: тайфуном. Как же — ей предложили саму грозу Монополиса, лично в руки; щекотка тайны, ерошащая волосы на загривке.
«Не спрашивай, откуда: у меня, знаешь, свои каналы…» — подпустить в голос смеха, каким смеются, стремясь казаться опытнее, чем есть; и поймать — почти губами обхватить, слизнуть языком — прерывистый вздох, с каким золотая рыбка-лохматик проглотила крючок.
На котором и дёргается теперь — так отчаянно, что трепещут жабры.
«Ты помнишь вообще, зачем сюда притащилась?» — и впору бы пожелать, чтобы пальцы Джонни сомкнулись капканом на заднице у Кристаль: звериным напоминанием, кто здесь хозяин ситуации, а кто — инструмент.
— Вот же твоя сенсация, теледевочка. Бери и пользуйся, — говорит Садья вместо этого.
Ее злость становится почти осязаемой — и хлещет, как вихрь. Кристаль тотчас же сдувает, словно палый лист, обратно к коллегам, занятым настройкой и подготовкой. Джонни смотрит ей вслед — долгим, нехарактерным, задумчивым таким взглядом (не оценивающим, как раз нет). Шевелит пальцами, словно готовясь скрутить их в «фак» — сунуть в центр кадра, как бы говоря: «Имел я вашу систему вот этим самым». Точно, как Садья его подначивала: не стесняйся, покажи им. Или, может — словно намерен схватить Кристаль за запястье, тоскливо усмехнуться, спросить: какого же хера, детка? Какого хера ты напялила шмотки навроде наших, какого хера подражаешь нашим словечкам? — мимикрия здесь не спасёт, только выбесит ещё больше; так какого хера ты, со своей слащавой игрой — какого хера ты вообще вся такая, маленькая подлиза, поддельное подземное солнышко, какого же хера…
Садья морщится; она терпеть не может, когда Джонни «уносит». Особенно в ответственные моменты.
Благодарение судьбе, в которую Садья — само собой — совершенно не верит: момент ни разу не был настолько ответственным, чтобы приходилось за шкирку выдергивать звёздного вожака из-под пуль.
Она треплет его по плечу — «эй, очнись-ка!» — и еще раз проверяет, хорошо ли закреплены завязки у него на затылке — как бы невзначай скользнув по чувствительному загривку (он всегда дрожит, если она так делает; и это — власть, которая нужна Садье, — которая принадлежит только ей).
— Не подведи, — шепчет она ему, едва слышно.
Он качает головой, как китайский болванчик, мимоходом погладив её по щеке (шипастый браслет, стиснувший запястье, едва слышно скребет по упругой коже).
В ответ она проводит раскрытой ладонью по груди Джонни, над сердцем — и пальцы на краткий миг скрючиваются в когти, полуночно-синие, с темными запекшимися следами под кромкой. Вздрагивают крылья ноздрей — словно почуяв запах добычи.
Запах близкой победы. Сенсации. Лихорадки.
(И то, и другое, и третье в её мозгу отдаёт слабым привкусом порохового дыма).
Она улыбается — больше самой себе, чем ему, — и шагает — в другую сторону, в тень, откуда удобно подсказывать и показывать, к оператору, заранее покрывшемуся холодным потом от осознания: в чьё логово они, примерные граждане Монополиса, забрели. Садья приобнимает его за плечи — застывшего, точно статуя: только руки шевелятся, пристраивая камеру на штативе. Только руки шевелятся и сердце стучит — судорожными рывками; но в этот раз хищница отпустит добычу с миром.
Разумеется, только лишь потому, что цель её охоты — в другом.
— Камера, мотор, — осклабившись, нарочито-громко произносит она, когда Кристаль уже приоткрыла рот для этой же фразы.
И когда Джонни выходит на середину, чтобы рассказать, для начала, прежде каверзных и пустых вопросов, всю «свою жизнь», как принято в передаче, Кристаль неожиданно — невзначай, словно так и надо, — пристраивается рядом, на самый край операторского сиденья, присвоенного Садьей.
Почти не задумываясь, даже не глядя, Садья кладёт ладонь на самый край легкомысленной, в складку, юбки, сдвигая вверх — механическое движение, где чувственности не больше, чем в пятне плесени на противоположной стене. Её ладонь ползёт вверх, рассеянно поглаживая по выставленному, как нарочно, колену — но Кристаль словно не замечает откровенную провокацию, уставившись прозрачными глазами (блестящими стёклами башни-небоскрёба) на приходящие в движение губы Джонни. Они смотрят вместе — смотрят в одном направлении, и это — вроде как — должно что-то значить, но только Садья бы на деньги поспорила: видят совсем, совершенно разное.
Колено Кристаль под её рукой кажется вдруг липким и холодным, как студень.
***
Садья сидит на колченогом стуле и делает вид, будто развлекается, бросаясь ножом в скрипящие доски.
Ей не нужна мишень; она расчёрчивает грязный пол взглядом, безо всякого мела или карандаша. Размечает — на коридоры и блоки, на пылающие алой краской (и черно-желтыми предупреждающими знаками) зоны «особенного внимания» и «повышенной опасности».
Она расчерчивает пол, точно карту местности — вгоняет нож точно так же, как иголки, вилки, карандаши: всё, что под руку подвернется.
Чуть наклоняется — как привыкла наклоняться над пластиковой, поставленной на четыре влажно хрустящих деревяшки, столешницей: трахаться уже боязно, а вот планировать — в самый раз.
Низкий потолок полуподвального отнорка — не склада даже, кладовки, откуда так и не выветрился запах подгнивших овощей-фруктов, — нависает над Садьей, словно прогноз погоды, вновь обещающий «пасмурно и с дождём». Её-то не спугнул бы даже кислотный дождь, слепо-задорно барабанящий по плечам; ожоги — пусть, может, их вообще придумали трусы. Но здесь вместо дождя — только в очередной, леденящий душу пиздецотый раз, где-то протекли трубы, и переработанная вода ржавыми каплями шлёпается на бетонный пол вдалеке.
Точь-в-точь неотвязное, мерзостное предчувствие, никак не желающее умолкнуть — с того самого, двухнедельной давности, вечера; с того самого, скандального выпуска «Стармании», за которым последовали еще несколько монологов вождя подполья — точней сказать, прокламаций. Извлеченных из потрепанного конверта, зачитанных восторженным голосом, звонким ровно настолько, чтобы глушить тревогу — по счастью, только в самой ведущей, не в телезрителях (и телезрители, как честные граждане, добросовестно трясутся в своих постелях — а где-то в их головах сдвигаются, меняясь местами, цифры — рейтинг кандидатов на президентских выборах; потенциальное число голосов, отданных обещаниям свободы — или же безопасности).
Пригоршни слов — назойливый, мучительный стук по темечку: бомм-бомм, кап-кап.
Или, может, — тик-так, тик-тик; круглые часы, стащенные прямиком из чьей-нибудь детской — скотчем примотанные к самопальной бомбе.
Словно напоминание о неписанном правиле «Черных звезд»: днем — теракты, ночью — веселье.
Раскачивай лодку — из одной стороны в другую; и раз, и два — точно танец.
Не заставляй заскучать: ни товарищей, ни общественность; и пусть в каждом утреннем выпуске мелькает — без разницы, что: бесчинство на элитной парковке или взрыв водоочистительной станции; расстрелянный прямо у витрин собственного магазина делец, нечистый на руку, — или чья-то там изнасилованная дочка.
Важен лишь страх; и страх растекается по улицам Монополиса, как невидимые щупальца гидры.
Уже больше года, как.
История успеха выведена на коже Садьи — шрамами от ножа и бритвы, следами прошедших по касательной пуль (она везучая, Садья — словно заговоренная; бешеная, неистовая, настоящий дух-покровитель всех «Черных звезд» — строго-справедливая мамочка, которая, если что, даст затрещину за идиотизм или закроет напоследок глаза сторчавшимся и убитым). История тлеет на ее шее — засосами Джонни, расцветает синяками на бёдрах и горчит во рту послевкусием спермы; но эту цену Садья выбрала добровольно.
Сегодня ей не пришлось — ни драться, ни трахаться; и не то, чтобы отсутствие последнего её раздражало, а от первого не хотелось передохнуть; скорее, наоборот. Но вынужденность бездействия сводит мышцы, как судорога, и плечи тянет, словно к рукам у Садьи несколько суток были примотаны килограммовые гири.
Зара — которая должна, по идее, следить за выходом-входом наравне с ней, — нянчит игрушку, обиженно скрючившись в дальнем углу. В тусклом освещении она сама кажется куклой — сломанной марионеткой, у которой намертво перепутались нити.
Садья, от нечего делать, вдруг представляет. Словно берет этого зайца за ухо — он покачивается у нее в руке, как повешенный, морда, печальная и тупая, смотрит на Зару. Будто бы ему стыдно — стыдно быть жертвой, пойманным, хотя волки от начала времен ловят зайцев: ничего не попишешь. Может, заяц в глубине ватной своей души тоже был бунтарём. Садья представляет, как усмехается. Еще она представляет испуганное лицо: Зара смотрит не на нее, на зайца, ищет взглядом черные бусины, неумело пришитые к потертому плюшу. Белесые ресницы моргают, непонимание — тяжелое, детское — растекается из глаз предчувствием плача. И тогда Садья подбрасывает зайца под потолок. Он взмахивает лапами, бьёт ушами — нелепый фокусник, рухнувший с троса под смех толпы (для толпы всё, происходящее в цирке — часть представления; таковы правила). И прежде, чем падение оборвётся тусклым хлопком, Садья успевает выхватить нож. Нож вонзается в низ мягкого живота — как насильник в женщину (как насильница — в любого, кто попадётся).
Она выпотрошила бы глупого зайца, если не может выпустить кишки Заре — но вместо этого вновь бросает нож в пол.
Она могла бы выпустить кишки Джонни. Но ей необходим Джонни — он воздух, вода и почва; безликий символ, безвольный лидер, бесславный малый.
Садья помнит, как впервые нашла его: рухнувшего мордой на стойку бара, в этом грязном, полутемном кафе, названном с должным пафосом (маргиналы втайне дрочат на пафос): «Андеграунд-кафе». Слухи об этой встрече давно разлетелись по Монополису осенней листвой — жухлые, грязно-желтые, как всякая сплетня.
Садья помнит, как распахнула дверь ударом ноги — никто в прокуренном зале даже не вздрогнул; только взгляды нескольких мужчин (и парочки женщин), точно потные руки, тыкались-скользили по ней — по кожаному корсету, призывно приподнявшему грудь, по заднице, обтянутой кожаными штанами. Она шла, точно сквозь мутную воду — точно акула, разгонявшая мелких рыб; и охотники до лёгкого секса отшатывались, чуя — не по зубам.
Над стойкой трещал черно-белый телевизор, державшийся на соплях — тот же самый, который там висит до сих пор, с кривляющимся болваном Роже-Роже, всё чаще и чаще заедающий на Первом канале — с каждой следующей неделей предвыборной гонки.
Садья помнит толстую девку, мечтательно протирающую стаканы — помнит глаза, какими девка смотрела на нее — на них всех: словно отбросы, напялившие черную кожу да накрасившие глаза, и впрямь воплощали некую неземную мечту.
И помнит, как шевельнулось в ней — лихое, отчаянное, как порыв ветра: встряхнуло электрическим током, заставив повернуться на каблуках. Усмехнуться — широко, как в последний раз; и ведь — этого же не было в плане, но не пошло ли оно, хотя бы на часок, к черту?
Еще чуть-чуть, и Садья протянула бы девке руку — на, мол, давай; помогла бы вспрыгнуть на импровизированную сцену вслед за собой, сорвала белый кружевной фартук и впилась поцелуем: в губы полные, нерешительные, неопытные — свежие, как лучшая выпечка верхних уровней.
Садья обхватила бы ее за шею, закружила, отбивая ритм каблуками; рядом с другими парами, унылыми, как супружеская возня под натянутым одеялом, они сверкали бы, как ночной фонарь — и плевать, чем бы всё это кончилось; Садья умела выходить сухой из воды.
Садья крикнула бы ей — шепнула бы на ухо, прикусывая дряблую мочку: бери жизнь за горло, дура. Бери.
Так ведь и зазеваться недолго.
Но девка вздрогнула, отвернулась: лицом в стакан, сжимая тряпку так, что побелели пухлые пальцы. Пробормотала что-то: будто бы с сожалением, или, может — с застарелой тоской (а может быть — с пониманием; и догадка эта злила сильнее, чем любая другая).
Садья досадливо сплюнула, а затем подошла и положила руку на плечо Джонни. Сжала пальцы, скребнув длинными ногтями по его куртке. Наклонилась вперед, потянув его на себя, щекоча дыханием проколотое в трёх местах ухо.
Он был и впрямь — красавчик; трущобный принц, которому немытые неделями волосы и запах пота шли больше, чем могли бы — прилизанная чёлка и белоснежный пиджак.
Садья вдохнула этот запах дрожащими ноздрями — позволила впитаться в себя, осесть на коже и волосах, как уже впитались в ее одежду крепкие ароматы подземных блоков; и ответное прикосновение (крепкая хватка у неё на предплечье) было — как след пальцев прохожего (неслучайного, совсем нет), убитого ею из темноты: пальцев, вымазанных в его собственной крови, тщетно пытавшихся ухватить ускользавшее — но нашедших только полу черной куртки, на которую Садья (за два вечера до того) уже нашила звезду: контур, мягко мерцавший во мраке.
— Наслышана о тебе, мистер Джонни Рокфор.
Никто не обращал внимания; только дружки Джонни — и его тогдашняя тёлка (её застрелили при налёте на склад оружия — тот, второй; но никто к тому времени не сожалел об этом) — подобрались, поигрывая кто кастетом, кто складным ножиком.
«Наслышана» — богатое слово; как леденец (или — кое-что посложнее, более взрослое) на умелом, нарочно проколотом по случаю языке. Здесь каждый о ком-то «слышал»; известность — самый ходовой товар-однодневка, но — как и везде — тут главное: не продешевить.
Джонни свёл брови.
— Ты — та самая? «Черная звезда»?
— Я — твой шанс.
Садья не улыбалась. Её глаза, густо подведенные черным, уцепились за крохотную искру внутри его тяжелого взгляда — крепко-накрепко, как вцепляется мертвец в своего убийцу, — и потянули вверх.
Зазубренный крюк врезался ему в потроха, и Джонни Рокфор не мог больше ни дёрнуться, ни сорваться; потому что он — из детей, так и не переставших верить в какой-нибудь извод Санты, даже если «санта» приходит к ним в облике настолько неподходящем.
Их разговор — если это вообще можно было называть «разговором» — вливался в общий гул заведения, словно голос солистки, присоединившийся к слаженному инструментальному хору.
— …в подземельях мы светим тьмой, — и она отправляла в рот еще один стакан дешевого виски.
— …знаешь, мне плевать на политику, но… — но тоска, плескавшаяся в недрах глаз Джонни, лучше всяких линий на руках говорила — он согласился с ней, еще не услышав; измотанный тоскливой надеждой, протухшей задолго до того, как он появился на свет.
Он согласился, потому что в одиночку ему было не вырваться из пут обстоятельств — даже с хрустом хрящей и жил.
Он согласился, промокший бикфордов шнур, заждавшийся искры; и путь к бомбе-цели — определять теперь ей.
— …убить Зеро Жанвье.
— …я бы этого ублюдочного мудилу!… — вполголоса втолковывал один дружок другому (Гэри и Лэнс, она запомнила их — очень хорошо запомнила).
— …бессильны! — надрывался телевизор над стойкой. — Будущее мертво!
Толстая девка наливала выпивку очередному клиенту и что-то напевала себе под нос — мечтательно, немного грустно и немного фальшиво; можно было расслышать только лишь что-то вроде: «…птичка, птичка, птичка-душа моя…». (И Садья повышала голос, ударяла о колено ладонью, чокалась с Джонни так, что едва не разбивались стаканы — только чтобы больше не слышать).
— …ничего не было, так и не будет ничего! — лихой взвизг, способный посоперничать с циркулярной пилой, врывался в уши откуда-то от боковых столиков, и ему вторили резкие удары бутылкой — по столешнице, по черепу, по лицу. Проламывая насквозь — пробивая навылет — сыпались удары, и слова слетали пулями с губ, встречая уязвимую цель.
Джонни потирал глаз не особенно чистым пальцем; как будто туда, ближе к слезящемуся темному уголку, попал ледяной осколок.
— …не боюсь умереть; какая разница? — пожимала она плечами. — Ведь главное…
— …никаких компромиссов! — продолжал настаивать телевизор, громыхая несуществующим кулаком.
— …хуй я клал и класть буду, да только вот…
И Джонни закончил, рубанув ладонью, точно приводя в исполнение средневековый до брутальности приговор:
— Мы взорвем этот город, изнасилуем его и оставим так.
Садью полностью устраивало то, что она успела увидеть.
И она, расхохотавшись, потащила его танцевать.
Вот тогда-то на них — впервые — начали оглядываться по-настоящему.
Танец длился, быстрые ритмы сменялись медленными, и Садья чувствовала, как в бедро ей упирается возбужденный член Джонни, чувствовала его грязно-жаркое, тяжелое дыхание у себя на шее — и ее губы сами собой ползли вверх, открывая зубы — почти оскал — когда она откидывала голову назад, притворяясь, будто стонет под его поцелуями — а потом уже больше не притворяясь.
И позже, ещё позже, в каморке, зажатой между техническим коридором и заброшенной кладовой, на матрасе, убитом в хлам, они тискались яростно, как будто боролись — и никто из них не мог победить, только царапаться и кусаться до последнего, но в конце-концов она дернула его за волосы и на себя, практически вынуждая: войти в неё, вжаться, до боли и звёзд в глазах.
Она обхватывала его поясницу ногами, насаживалась на него, не прекращая скалиться, — и праздновала победу гортанным криком: плавясь от удовольствия много большего, чем оргазм.
«Ты станешь героем, Джонни Рокфор». Так она сказала ему потом, на следующее утро. Лениво потягиваясь, пока он оглаживал сонным взглядом её острые груди, и откидываясь ему на плечо, позволяя запустить пальцы в свои распущенные — по такому случаю — волосы.
И даже не оглядываясь, она могла представить на его лице каждый мускул, каждую кость под ним, точно холст и раму; представить, как он рисует себе — себя: героя, скроенного точно по мерке, под стать этому ублюдочному городу.
А ещё она сказала:
«У тебя получится, Джонни».
Сказала:
«Я, если что, прикрою. Не парься».
Герои не берутся из ниоткуда. Их вылепливают чаяния людей — мечта миллионов, воплощенная в одиночке. Их создают, точно произведение искусства, — когда надо бросить этим миллионам сладкую кость. Творящий кумира всегда в тени.
Это она учила еще студенткой.
У нее было хорошее образование — у Садьи из «Черных звезд»; вообще говоря, Садья Даг была в своё время лучшей на курсе.
Забавно, как легко позабыть — как легко обмануться черной кожей куртки и брюк, черной звездой на плече, развязными манерами и парой татуировок. Стянутые в грубый «хвост» кричаще-синие волосы — натянутая кожа на висках и на лбу, белозубый блеск звериной ухмылки, растягивающей рот — и блеск ножа, который она подбрасывает и ловит. Хриплые окрики, шальные глаза, бутылки с крепким пойлом как дубины жонглера — какое там «образование», что вы. Какое там «положение» — шваль, рваньё.
«Садья» — просто имя. За ним ничего не кроется.
Чистая от чужих ожиданий, как яблоко от кожуры, она может вволю дышать отравленным воздухом Монополиса. Разбивая каблуком дрожащее отражение в маслянистых лужах, она идёт, отлично зная, куда — привилегия, которой мало кто здесь может похвастать.
Чем она платит — чем собирается заплатить, когда придёт это время — за каждый вдох полной грудью, лучше бы не задумываться: целее будешь.
Она и сама не задумывается, пока может — пока степени свободы не свелись к нулю или единице; просто знает — не позволяет себе забыть, перебрасывая костяшки по счётам — от одного края воображаемой рамки к другому.
Только вот сегодня под вечер Зара и Джонни притащили сюда Кристаль — точнее, это Кристаль сама ввалилась в их логово, обнимая Зару за плечи: пошатываясь, с нервной улыбкой на дрожащих губах и всё тем же затаенным страхом во взгляде. Кожаная куртка, пропахшая мужским потом — то ли самого Джонни, то ли кого-то из «свитских», — висела у неё на плечах, будто трофейный флаг.
Садья не стала спрашивать, куда делись настройщик и оператор. Если на это было плевать даже чувствительной сверх меры Кристаль — то ей и подавно; только головой покачала, ловя собственное отражение в отполированном лезвии.
Но всё одно — ясно было: «эксклюзивное интервью» — уже не для передачи, с прицелом на что-то большее — накрылось жестянкой, заглохло под дружественным огнем; и Садья кинула взгляд на Джонни, вопросительно изгибая бровь: твоя самодеятельность? Или...
Или — что, Садья просто не успела спросить. Впервые в жизни — и особенно в этой, подпольной, подвальной жизни, где каждый сантиметр пройденного пути был размечен кровью из чужих ртов, выбитыми зубами и задохнувшимся во вспоротом горле криком.
«Я теперь с вами», — выдохнула Кристаль, решительно вскидывая подбородок. Свежий синяк, отпечатанный на нём, притягивал взгляд не хуже, чем матерное граффити на светло-сером бетоне. - «Я хочу, как вы, понимаете? По-настоящему».
«Ну охуеть теперь», — должно быть, Садья всё-таки скрежетнула зубами, слишком уж стиснув челюсти. Но слова эти она не процедила, а почти выплюнула — так, что секунду-другую еще казалось: вот, сейчас ладошка Кристаль вскинется в отвращении, стирая со щеки след слюны.
«Джонни меня похитил», — улыбнулась она, будто это всё объясняло; как будто вводила новое правило в запутанной ребячьей игре.
«Значит, будешь заложницей», — отрезала Садья, ловя на нож неровный блик старой лампы. Да, это тоже могло сыграть — и даже лучше, чем прежде; импровизацию никто не отеменял. А Садья уж постарается - создать резонанс; любимице публики даже не придется страдать сверх меры. Отделается легким испугом.
«Но я ведь отказалась от прежней жизни! Совсем как вы. И смогу бороться с этим миром, как вы», — Кристаль моргнула, звонким голосом разбивая собственный шанс, словно тяжеленной кувалдой, так, что и осколков не соберешь, а Джонни по-прежнему не говорил ничего, засунув руки в карманы, и только хмуро маячил за спиной у Кристаль, подставив ей плечо под затылок, — скорее расстрельной стенкой, чем каменной стеной из присловья.
Садья с деланным равнодушием пожала плечами, пряча нож в голенище высокого сапога.
«Допустим. Стрелять умеешь? Автомат, пистолет, обрез? А обращаться с ножом? Хотя бы с кухонным?» — тон, каким она, бывало, инструктировала бойцов и охрану, мог бы обмануть всякого, но на самом-то деле - легче подсчитать, кого из "Черных звезд" не пришлось натаскивать дополнительно (благо, естественный отбор неплохо справлялся с самыми безнадежными). Кристаль бы тоже смогла, сумела бы, не вопрос - только бы услышала за одним вопросом другой, только бы поняла, в чем вообще суть вопроса. (Поняла, почему их взгляды сходятся в одной точке - но изображение раздваивается всякий раз, будто личная оптическая иллюзия).
Но понимай она - разве оказалась бы здесь?
Глухой удар сердца. Взмах белесых ресниц.
«Но зачем бы мне?» — вот и весь ответ. Дротик, выпущенный Садьей, не задел даже самого края этой мишени — невероятный, почти позорный для неё результат.
Садья сверлила бывшую подругу взглядом, выискивая хоть какое-то понимание, хоть зародыш просвета — хэй, мать же твою, очнись, ты ведь сама что-то говорила о настоящем. Вскочить бы, влепить пощечину, но ведь Джонни - Джонни притащил её сюда, Джонни, в чей авторитет вложено столько сил, Джонни, у неё на глазах объявивший Кристаль чем-то вроде ангела.
И это было даже отвратительней, чем тогда, когда от неё попросту отвернулись — отмахнулись, как от безделки, несравнимой с несбыточными мечтами в темном углу.
В конце концов, та пресловутая официантка — как там её, Мари-Жанна или Жанна-Мари?.. — всего-то лист прошлогоднего календаря, оторви и выбрось; вина Кристаль — куда тяжелее, куда серьёзней.
Кристаль ведь хочет действовать, чтоб её.
И ничего не оставалось, кроме как спрятать раздражение за привычкой: дать Джонни знак, что им еще надо будет поговорить, увидеть, как он спокойно кивает и что-то шепчет Кристаль, а она сутулит плечи, но не отходит даже на шаг; прикрикнуть, чтобы кто-нибудь прочесал нору, которой отходили Джонни и спутники, на предмет "хвоста" - похищение телезвезды ведь, не шутка. И раз уж на то пошло - почему еще ничего не готово к полуночному рейду?
Выплевывая короткие, злые приказы - заодно прихватив себе в напарницы для охраны "запасного выхода" Зару, чтоб неповадно было; сегодня как-нибудь обойдется без дополнительной дозы, - Садья вовсю старалась не смотреть на Кристаль. Но её взгляд, как назло, метался магнитной стрелкой — словно Садья была каким-то гребаным полюсом, на который указывают естественные законы природы.
А Садья замечала, невзначай оглядываясь, пальцы Кристаль — в крупных, мозолистых пальцах Джонни (только Садья и понимала, пожалуй, как эти пальцы на самом деле слабы). И раздраженный гул в её голове превращался в глухой колокольный звон, раскалывающий череп - словно бомба-предчувствие наконец взорвалась.
— Блядство, — громко говорит Садья, разбивая тишину, словно витрину — ударом кастета.
Зара подбирается, вскидывается пуганой птахой — шарит взглядом, а потом поднимает зайца за полуоторванное грязное ухо; гладит и напевает что-то — вроде колыбельной на ломаном английском (урывками выученном — не в школе; на слух, из песен и выпусков новостей). Она фальшивит, и откуда бы, действительно, ей уметь; но раньше, кажется, это не настолько выбешивало.
«Убирайся», — говорит одним взглядом Садья; ей отвратительно сейчас понимать, что Зара предсказуема до последней клеточки на грязных ногтях, как предсказуемы и все остальные обитатели логова.
(Кристаль, хотя бы, нарушила свой сценарий — хотя и плохо понимает, зачем; смахнула со стола карты — «я не играю!» — тут же бросив на столешницу кости для куда более опасной игры. Не спрашивая, даже не пытаясь спросить: чем всё это кончится.
Само собой, только тем, что роль для неё — опять — напишут другие).
— Блядство, — повторяет Садья, особенно отчетливо, и надрезает ладонь — резко и наискось, неглубоко, но до крови. Боль помогает вспомнить; не скатиться к бессмыслице.
Чужая или своя — не так важно.
Садья сжимает и разжимает ладонь — капли, густые и темно-алые, падают на пол по одной. Она представляет, будто это кровь Кристаль — или, лучше, кровь Джонни — жертвенная кровь, которая очищает, даже будучи нечистой сама (это она — тоже — учила студенткой).
Жизнь даётся только однажды. А вот как её прожить — это уже личное дело каждого.
Коротко усмехнувшись, Садья вытирает нож о штанину.
***
— Ты идешь с нами? — Лэнс хмуро переминается с ноги на ногу. У него круги под глазами, а глаза — красные, но он сейчас не под кайфом. Только слегка поддат, для куража; и всё равно не может стоять спокойно, только руки засунул в карманы, чтобы не дергались — знает, что Садья это не любит.
У нее, Садьи, на руках — только синяки и царапины, да пара длинных порезов; мелко-красных точек не найти даже с лупой. Хотя с виду — порой — не сразу поймёшь. Про таких раньше (в эпоху до Монополиса) говорили: «Своей дури хватает».
У нее, Садьи, никакого желания — даже такого, какое тлело бы незагашенной сигаретой на бетонном полу.
— Останусь.
Всегда так. Кто-то остаётся в логове — дежурить, перебирать трофеи, считать припасы, ползать с тряпкой по полу, отклячив зад (если не слишком упорот или устал, чтобы задумываться обо всём этом).
Разделение труда. Один из принципов подпольного выживания.
Хотя, конечно же, они — не подполье. Садья прочитала в своей жизни достаточно книжек — больше, чем все остальные, взятые вместе; и про революционеров ей тоже доводилось читать. Революционеры, подпольщики, террористы — люди идеи; даже если идея — насквозь гнилая, как пресловутый «натуральный» картофель.
Подвальные норы «Черных звезд» провоняли безысходностью вперемешку с кровью — и лозунги, намалеванные поверх некрашенных стен, не содержат ничего, кроме себя же самих: кроме букв и слов, дошедших сквозь третьи руки.
Было бы смешно, если бы не было так грустно. (Тоже — из книг, затасканная до невозможности фраза, и Садья морщится от банальности — но не может ничего поделать с собой).
Только вот кому-то нужен герой. Кое-кому — просто позарез.
Значит, героя надо создать: из грязи, дерьма и немой тоски. Современное искусство не брезгует любым материалом. Современный художник — бог перформанса; или богиня, почему нет.
Высший пилотаж: когда участники спектакля вовсе не знают сценария. Им и не нужно знать.
Роли ведь без того исполнены безупречно.
Томатного или вишневого сока тоже вовсе не нужно; побочный эффект — представление (перформанс) только на один раз.
Здесь точно как на войне — нельзя переиграть сражение (пьесу) в точности, и нельзя оставить за собой поле боя (сцену) не пожертвовав чем-нибудь из наличных сил.
А мечтатели, вроде той девки-официантки, — так, сопутствующие потери.
Садья морщится и досадливо сплёвывает на пол — будто избавляется от налипшей на зубах грязи.
— Ну хорошо. А Джонни-то? Он ведь — с нами? — лоб Лэнса морщится в попытке поймать ускользающую мысль.
— Не-а, — лениво тянет Садья, покачивая ногой. — Обойдетесь как-нибудь. — Ей почти что весело наблюдать.
— А чего вдруг?.. — в лице Лэнса мелькает тревога; он привык полагаться на себя самого, на кастет и нож (скорее даже, чем на щегольской автомат — уличное детство, намертво въевшееся вовнутрь), но необходимость действовать вовсе без поддержки приводит его в нервозность.
— Вы уже большие ребятки, — ухмыляется Садья. — Способны справиться без папочки с мамочкой. Особенно если папочка занят с новой игрушкой.
Лэнс поначалу не понимает, не складывает одно с другим — только моргает, нервозно шевеля пальцами — они, словно черви, извиваются под кожей штанов.
Садья — всё так же лениво — указывает большим пальцем себе за спину.
— Ааа, — глубокомысленно тянет Лэнс — похабная ухмылка тут же растекается из уголка его губ. — Ну, ясно. Привет передавай ему. И пусть… того, делиться не забывает.
Она знает: Кристаль совсем не во вкусе Лэнса (в его вкусе, если на то пошло — смазливые официанты и бармены, которым еще нет двадцати; должно быть, тот пидор, которому Садья приплачивает за информацию — которого использовала, чтобы развести Джонни на такое (как ей казалось) необходимое интервью, — тоже сгодился бы; на секунду Садья вытягивает эту мысль между стенками черепа, разглядывая на просвет, словно фотоплёнку, меняя ракурс, чтобы лучше различить — гипотетический ракурс, в котором один вдохновенно пялит другого).
Впрочем, ей никогда особо не нравилось представлять вместе двух мужиков.
И — да, она знает, и Лэнс это знает тоже; но Кристаль — не просто какая-то там девица. Кристаль — тёлка Джонни, и даже больше, чем тёлка; избранная, на которую снизошла благодать.
Это — культ Джонни, к созданию которого она приложила руку. Это — часть представления; колосс на глинянных ногах, которого в нужный момент просто надо будет пнуть под коленку.
Всей разницы, кто и когда нанесет удар.
***
Садье не спится — и выпивки, как назло, при себе нет тоже; не то чтобы она считала, будто
Остаётся только ворочатся и смотреть в потолок, на котором не видно не то что звезд (как в том анекдоте — «вижу, что у нас спёрли палатку», который не поймет в этом подвале больше никто, наверное, кроме неё — и всё той же Кристаль), а вообще ничего, даже всегдашних влажных разводов.
Она слышит, как они трахаются — прямо за стенкой. Самозабвенно, как в первый раз (то есть, почему "как").
Кристаль стонет, громко и жарко — длинное «ооооо» сменяется полузадушенным «ааахх!». Можно почти различить, на самой границе слуха (если дать себе труд): как она вцепляется в плечи Джонни, словно боится отпустить и на миг. Как поджимает пальцы на ступнях, когда Джонни вбивается в неё особенно сильно.
Кристаль тоже хотела бы создавать героев: для того, должно быть, и устроила свою передачу.
Стар-мания. Звездная одержимость, если переводить.
Почти как гнать на мотоцикле по ночной трассе, без шлема, запрокинув голову и отняв руки от руля — гнать что есть силы, разглядывая мелко-редкие звёзды, целуясь с ветром, срывающим с губ безудержно-отчаянный смех: радость жизни, которой прежде почитай, что не было — и которая длится вечно; пока золото чужих фар не вспыхнет перед глазами самой яркой звездой, и тело не покатится кувырком — разбиваясь, раскалываясь на части. Повезёт еще, если сразу сломаешь шею — иначе умирать будет в разы больней.
Садья имела все шансы стать одержимой.
Вскрыть собственную грудную клетку и вырвать сердце-фейерверк, чтобы озаряло дорогу: высоко вскинуть над головой, и бежать, бежать, задыхаясь от горячечной радости, пока в горсти не останется только прах.
Головёшка, черная дыра — прогоревший сгусток черноты.
Жизнь — и впрямь, даётся только однажды, и можно — отчего нет? — потратить её на то, чтобы сжигать себя без остатка, как те самые революционеры из книжек.
Вопрос только: ради чего?
И Садья не находила ответа; ей не хватало слов ни в одной из философских работ, изученных в университете, а лозунги из программных книжиц она десятками могла штамповать сама. Но часовая бомба у неё в груди тикала, непрестанно-неумолимо, и взрыв однажды мог бы прогреметь - еще как.
Не то чтобы это, конечно, много кто понимал. Пожалуй, за единственным исключением.
«Хочешь взбунтоваться?» — спросил у неё дядюшка по телефону. Тогда, чуть больше года назад.
Садья щелкала зажигалкой, зажав трубку между плечом и щекой. Она была слишком умной девчонкой — всю свою долбанную двадцати-с-хвостом-летнюю жизнь; слишком наблюдательной, внимательной, осторожной — и всегда готовой ударить, точно бритва, спрятанная под рукавом. Вскинув подбородок, она посылала куда подальше — с чистейшим выговором «шпилей» — любого, кто думал, будто ее можно купить: неважно, за бутылку вина или за отцовский толстый кошель; или — за обещания, которые она разбивала даже лучше (куда как чаще), чем зубы. Учила по ночам то, что следовало учить; а потом вела очередную девицу туда, куда не следует забредать одной — и возвращала родителям в целости и сохранности. Читала книги — запоем, и писала (под псевдонимом) в университетской газете, заводя и тут же бросая третий за год дневник. Ругалась сквозь зубы, выпрашивая — законную! — лицензию на оружие, и выбивала сотню в тире — на спор. А потом — улыбалась, танцуя на дискотеке или преследуя цель на велодорожке — бешено, как могла бы убегать от полиции, взорвав бомбу в эпатажном торговом центре.
Она была девчонкой, принципиально не выходящей рамки. И при этом (логично, не правда ли?) девчонкой совершенно невыносимой.
Матушка закатывала глаза; отец, до летальной встречи с лихими гонщиками, регулярно грозился выдрать — но было не за что. (Если не хочешь нарушать правила — неизменно выучишься их обтекать).
А вот дядюшка… Дядюшка счёл, что Садья подойдет идеально.
Он вообще очень умный, дядюшка Зеро, Зеро Жанвье; ярчайший кандидат в президенты Запада. Будущий победитель избирательной гонки — если Садья хоть что-то смыслит в политике. Хладнокровный мудак, не лишенный дурацкой сентиментальности.
Впервые Садья его увидела, когда ей было шесть.
На каком-то из торжеств в «их кругу» — то ли юбилея, то ли годовщины, то ли еще чего-то столь же бессмысленного, куда детей притаскивают обычно, чтобы те создавали умилительный фон. Дети, как им и свойственно, вместо этого путались под ногами, подпрыгивали, скулили, просили подарить что-нибудь на память — в общем, вели себя не хуже, чем взрослые, только куда менее этикетно. Обычно Садье удавалось найти себе укромное место — за какой-нибудь портьерой или в глубоком кресле, а то и вовсе в стенном шкафу, — и собирать какой-нибудь кубик Рубика, отпихиваясь от попыток с ней «поиграть».
Но в этот раз ей просто не давали отойти далеко, и максимум, что ей удалось — с независимым видом пристроиться на квадратной банкетке, вызывающе болтая ногами в дурацких туфлях.
«Так это вот и будет малышка Дагов?» — хмыкнули откуда-то сверху.
Она, не поднимая головы, целеустремленно продолжала обрывать с платья рюши. Ровно до тех пор, пока кому-то — должно быть, матушке, кто еще мог быть настолько самонадеян, — не пришло в голову ничего лучше, чем подтолкнуть её в спину. Обеими ладонями упершись в лопатки: одновременно и ласково, и каменно-твёрдо — ну же, мол, не будь букой.
Жаль, она была еще слишком малорослой и слабой, чтобы двинуть в ответ локтем, как следовало.
«Я не малышка, я Садья». Упрямый вскинутый взгляд — уморительно, должно быть, смотревшийся из-под огромного, в пол-головы, сиреневого банта. (Бант она бы тоже оторвала, но слишком уж крепко тот был примотан).
«О», — в единственном звуке — не вырвавшемся, а словно бы степенно вышедшем из полуоткрытых губ, таилась целая бездна смысла. Этот смысл был настолько огромен для шестилетки, что она даже не шелохнулась, застыла куклой-разиней, когда незнакомец потянулся погладить её по голове.
Рука на макушке Садьи оказалась тяжелой и пухлой, а взгляд — внимательным и настолько добрым, что в дрожь бросало.
Зеро Жанвье, тогда еще чуть менее обрюзгший и чуть более бодрый изучал её почти неприлично долго, прежде чем отвернуться и обратиться к ее отцу.
«А у твоей девочки есть задатки, Крис» — донесся до неё-мелкой далёкий, масляно-густой голос.
Тот самый, что зазвучал из телефонной трубки в один из тех мерзостных летне-осенних дней, когда просто уже не знаешь, куда деваться от солнца-обманщика - слепит глаза, но почти не греет.
Зажигалка, наконец, разродилась язычком пламени, и Садья передвинула сигарету в уголок рта.
«Зависит от того, зачем я тебе, при этом, нужна».
«Уж точно не перекладывать бумажки где-нибудь в штабе», — лениво — с той самой, неповторимой ленцой хозяев жизни — фыркнул дядюшка. — «Для этого есть девочки, чей письменный стол будет посообразительней их самих».
Садья ухмыльнулась, втянув ноздрями первую порцию дыма. И стала слушать: очень внимательно.
Выходило всё просто, как мычание: дядюшке нужен враг. Настоящий, такой, какого не стыдно будет раздавить всей королевской конницей и всей королевской ратью; чей раздувшийся, уродливый труп можно будет поместить в президентской сокровищнице среди прочих трофеев — ну, а если ручные СМИ самую малость преувеличат степень опасности, так что за печаль? Эти гражданские (дядюшка Зеро любил напомнить о своей военной карьере, краткой, но достаточно яркой — если, конечно, верить в этом ему) — они ведь такие паникёры. Любую угрозу способны раздуть до небес. Впрочем, тем важнее их защитить.
Любой, почёркивал Зеро Жанвье, любой ценой.
И так вот Садья устроит дядюшке Зеро стоящего врага — а дядюшка устроит Садье отличное представление. Экшн с полным погружением, как в лучшем частном кино.
Зеро Жанвье сможет получить президентское кресло, если станет единственным спасением Монополиса. Последней надеждой.
Садья сможет развязать себе руки. Управлять ситуацией, распоряжаться людьми - с помощью слов, ножа и ствола. Делать, в каком-то смысле, историю. (Именно так, как делали её во все времена).
И волки сыты, и овцы, в целом, довольны.
Плюсы: ей не придется платить тюрьмой, годами жизни и суммами с фамильного счёта.
Минусы: пули, как всем известно, тупые дуры. Автоматные очереди — тем более; и даже полицейской дубинкой (с шипами или электротоком, на выбор) можно отделать так, что родная мать не узнает — если вообще доживет, пока ты выйдешь из комы лет этак через пять-пятнадцать.
Сигарета у неё во рту успела дотлеть, пока она прикидывала наиболее подходящий сценарий.
Рецепт недели: как окунуться в кипящую смолу и выйти живой; как дожить до ста лет, переболев чем-то в сотню раз отвратительнее проказы; Садья перебрасывалась внутри черепа желтушно-газетными заголовками, изредка делясь ими с дядюшкой — чтобы посмеялся и он.
«Я только одного попрошу, дядя».
«Проси», — легко согласился он; можно было вообразить, как он наматывает провод на толстый палец, чуть наклоняя голову — и стая солнечных зайчиков разбегается от блестящей лысины, как от охотничьего ружья.
«Дай мне выбрать, как назвать эту банду. Партия, извини уж, будет для них — в смысле, уже для нас — слишком мелко».
Что же, метафора Садью не подвела.
В общем-то, взрыв звезды — не обязательно смерть; если ученые, конечно, не врут.
И вот, она сидит тут.
Заемная бунтарка, серо-буро-малиновый кардинал, козырь дядюшки Зеро в предвыборной гонке.
Сидит и слушает, как трахаются рядом с ней эти двое — отчаяние и одержимость, звезда и спутник, — сидит себе, словно камень, поставленный при дороге: бесчувственный и безмолвный свидетель.
Блядство, думает Садья. Всё это — сплошное блядство.
Разумеется, она не про секс.
***
Ночь тянется медленно, словно сопли — словно слизь из пизды хорошо оттраханной девки.
Последняя ночь, которую Садья пробудет в этой клоаке.
Она знает это чётко, как формулу, выписанную мелом по черной доске: решение сходится, вызубренные так, что отскакивают от нёба, проверочные примеры — все заодно.
Последнюю ночь ей никто не помешает потратить так, как ей вздумается.
Благо, у неё-то, в отличие от многих, есть отдельный закуток здесь — на время, когда она не возвращается «к солнцу» (исчезая практически незаметно: рябью и тенью, отзвуком смеха и пятнышком крови на периферии общего зрения).
Впрочем, сегодня — после той ссоры, от которой, казалось, звенели стены и подпрыгивали канализационные люки — её бы и так не рискнул побеспокоить никто. Не посмел бы, столкнувшись с противоречием: можно ли еще считать Садью среди своих.
Взрослый мальчик отправил мамочку на заслуженный отдых; и прочие детки не знают, как теперь быть. Бродят и бестолково тычутся, кто во что: задирают друг друга или тихо нажираются в уголке. Даже если и трахаются — как-то обреченно, без огонька. Полируют ножи и кастеты, проверяют, сколько там еще патронов осталось — если завтра вдруг что.
А сама она залезает в штаны их «мачехе» — бесцеремонно, нагло, не позаботившись даже о том, чтобы предварительно затащить её в душ.
Ни дать ни взять, третьесортная мелодрама. Переключить канал на третьей минуте — иначе вырвет прямо на аляповатую страницу с телепрограммой.
Мутная тошнота без того уже подкатывает к горлу, ноздри забивает запах цветочных духов (лаванда? сирень? чтоб Садья еще понимала...), смешанных с терпким девичьим потом. Сосок под пальцами беспомощно-вял, и Садья зло сжимает его ногтями, прежде чем скользнуть — не нежней наждачной бумаги — Кристаль на талию, предусмотрительно придержав, пока её вторая рука спускает с неё трусы, прищёлкивая по коже тугой резинкой.
Кристаль всхлипывает — жалко-бессильно.
Всхлипывает и шепчет невнятицу — Садья не вслушивается, слишком занятая тем, чтобы нащупать в скользкой, мясистой щели нужную точку: даже «горошиной» едва назовёшь, ну надо же, как не повезло, — нащупать и нажать, перекатывая под пальцем.
Кристаль дёргается, словно от боли. Скулит, словно хотела бы отодвинуться — но ладонь Садьи на её заднице держит слишком крепко.
Словно и не сама — поймала у самого входа в эту каморку; повисла на шее, прижимаясь грудью и бедрами — так, что иной шлюхе стало бы стыдно.
— Постой, — шептала Кристаль, уткнувшись носом в её ключицу. — Пожалуйста. Послушай. Пойми.
«Тут нечего понимать», — могла бы сказать ей Садья. — «Не твоими мозгами, забитыми под завязку всякой херней».
— Я знаю, знаю, как ты злишься теперь, но я выбрала Джонни, и он выбрал в ответ, это только честно.
«Честность тут не при чём», — могла бы сказать ей Садья на этот раз. — «Всё дело во власти, и всегда только в ней».
— Мы можем докричаться — все вместе, мы можем… Понимаешь? Сломать стены мира, заставить других…
«Ничуть», — могла бы, наконец, сказать Садья, — «Стена может только похоронить тебя под завалом, если не уберешься вовремя».
Но она стояла, молча, опустив руки. Только сердце грохотало где-то под горлом, словно пресловутая бомба, готовая разорваться тотчас и тут же. Таким зарядом, что хватило бы на весь Монополис — и осталось бы ещё на пол-Запада.
— Нам — всем — просто нужна любовь. Просто…
— Дура, — почти выплюнула Садья в ответ. Единственное слово — как пуля, смещенный центр тяжести и вольфрамовый сердечник.
И до сих пор непонятно, как вышло, что она поцеловала Кристаль — может, только ради того, чтобы та заткнулась; а может, это Кристаль — первая — ткнулась губами ей в губы: мокрыми, безвольными, закусанными губами, на которых еще остался запах крепкого курева Джонни.
Или, может, время предательски раздвоилось — застыло, пригвожденное, между «до» и «после», истекающее гнилой кровью воспоминаний.
Да, Садья помнит — тогда, в университете; помнит, хотя лучше бы позабыла. Кудряшки-хвостики, серьги-кольца, всплескивающие ладони, — и: «Поможешь мне с курсовой?», или: «А почему ты не встречаешься с Пьером? Или с Аленом?», а может даже: «Станцуешь со мной сегодня?».
Кристаль всегда было всё равно — мальчик, девочка, она так искренне хлопала большими глазами, улыбалась широким ртом, крутилась вокруг и заглядывала в лицо — столь неподдельно интересовалась буквально каждым, кто с нею заговорит, что сердца даже не разбивались — таяли, как мороженое под солнцем.
Конечно же, Садья помнит: губы Кристаль, мягкие и уступчивые, и железную хватку собственных пальцев у нее в волосах.
Садья помнит, как прижимала ее к стене коридора — как раздвинула ей ноги коленом, сминая юбку, потерлась джинсовой тканью о полудетские, в дурацкий цветочек, трусики.
Помнит, как поднималась и опускалась — слишком, чересчур часто-быстро для такой невинной особы, — небольшая, крепкая грудь, едва прикрытая легкомысленным топом.
И помнит, как её рот поймал пустоту — словно кто-то невидимый ударил под дых, и пальцы Кристаль — мягкие, безвольные почти что, ладошки — внезапно упершиеся ей в плечи.
— Не надо, — отвернув голову, глухо — скомкано — пробормотала она. — Без любви, не надо. Я не такая.
— Дура, — сказала ей тогда Садья. Не зло, не жестко — почти что нежно, словно ребенку: мол, поживёшь с моё — и тогда посмотрим.
То-то и оно. Нагляделась, вдосталь и вдоволь, до тошноты, до кровавых соплей — а толку-то, толку.
Дура. Гребаная, ебаная в рот (теперь уже в прямом смысле) дура.
«Ты же сдохнешь тут».
Садье хочется проорать это прямо в ухо Кристаль — впиться зубами в ухо и рвать, захлебываясь слюной. Быть может, если сожрать при ней, перемалывая зубами волокна сырого мяса, ее собственное нежное ушко — быть может, тогда Кристаль захочет услышать. Быть может, если Кристаль вообще лишится ушей — если ей вырежут бесконечно-бескостный журнашлюший язык, проткнут спицами по-блядски прозрачные голубые глаза, — быть может, только тогда у нее получится: увидеть-услышать-рассказать то, каков на самом деле есть мир.
«Ты сдохнешь! Сдохнешь!», — мысленно кричит Садья, засовывая внутрь не один палец — всю ладонь, насколько хватает. Стискивает в кулак — и двигает этим кулаком, без всякого стеснения или жалости.
А Кристаль плачет, и продолжает плакать, пока Садья трахает ее пальцами, — заливает слезами плечо и шею, и тут же тычется поцелуями — бестолково-мягкими, лучше бы кусала, честное слово. Но у Кристаль, должно быть, слишком маленькие, нежные зубки, только и годные, что складываться в улыбку. Даже резкость и злость у нее выходят — нежными, игрушечными почти. Более искренними, конечно. Но всё равно.
Искренности не хватит, чтобы изменить мир.
Мир в принципе меняют не так.
Садья всё-таки кусает её — между плечом и шеей, в тонкую кожу, оставляя красные следы от зубов. Кусает — нажимая пальцем изо всех сил, словно прыщ выдавливает; или крем из непослушного тюбика.
Кристаль вскрикивает, тонко-отчаянно — точно голубь, смеха ради подбитый из рогатки на спор. (Садья когда-то побилась об заклад с одноклассником — и он потом стоял, бестолково моргая, словно и не пацан, пока Садья сворачивала шею упавшей птичке — для верности).
Проморгавшись и встряхнув головой, прогоняя остаточное возбуждение, Садья нарочито вытирает руку о штанину — выходит плохо, но платка нет, нет даже завалящей салфетки; и не тащиться же в общую кухню за полотенцем — бессмыслица ещё та.
— Довольна такой любовью? — бросает она.
И в чем отличие, в чем, блядь, в чём? — хотелось бы ей спросить. Тогда — и сейчас; там или здесь. Можно оттягивать, отворачиваться, зажимать уши — а результат один: потом всё равно окунаешься в дерьмо по уши.
Разница в том, осознанно ты это делаешь — или как. Иначе и захлебнуться недолго.
— Иди... на хуй, — выдавливает Кристаль — и шмыгает носом; жалко и так по-детски, что Садья на мгновение чувствует себя педофилкой, а в следующую секунду — тщательно, как сигарету каблуком, давит в себе желание — наотмашь припечатать ладонью, чтобы голова одуванчиком мотнулась на тонкой шее.
— Это ты пойдешь на хуй, — Садья говорит ровно, почти чеканит слова — драгоценнейшие монеты черного гнева. — Ты пойдешь на хуй нашего Джонни и будешь на нем подпрыгивать, как безумная — пытаясь выдать недоёб за общественную позицию.
На секунду ей жаль, что выступление выйдет пшиком. Масштаб — кот наплакал, мышь удавилась. Впрочем, если удача им улыбнется (а Садья слишком хорошо постаралась, чтобы никак не вышло иначе), то эффекта они добьются. Не того, быть может, на который рассчитывали — но дядюшке Зеро будет более, чем достаточно; а остальное приложится.
Садья думает, как она сама готовила бы Кристаль: как рисовала бы на ее лице кровоподтеки и синяки, как подделывала бы следы от наручников на запястьях. Как стискивала бы пальцы у нее в волосах, размазывая по кудрям серо-липкую массу — живое свидетельство грязи, какую выметет только
И как могла бы — скользнуть ладонью под ее воротник, расстёгнутый на первые пуговицы; как пересчитала бы позвонки, томительно-медленно; невесомым движением пальца обрисовала бы выступающие лопатки, точно обрубки крыльев. «Гусиная кожа» проступала бы на руках, которые Садья аккуратно расположила бы на подлокотниках — не забыв обозначить вены, такие болезненно-яркие, словно Кристаль уже успели подсадить на какую-нибудь дурь.
И осталось бы только — сжать мимоходом грудь, выкручивая сосок под полосатой, нещадно застиранной «матроской», а потом оставить течь и дрожать желанием, чтобы лучше вышло — достовернее, так сказать.
С трясущимися губами, шепчущими невнятицу — с глазами шалыми и туманными, как дымное утро над заводским кварталом — о да, такое зрелище Запад бы запомнил надолго.
Такого зрелища — Запад бы не простил.
Садья сделала бы куда как лучше, но таймер уже запущен — и надо тикать вместе со стрелками, пока счётчик секунд не замер на точке «ноль».
Но сейчас — сейчас она садится на пол, вытянув ноги, и откидывает голову назад, почти ударяясь затылком — и билась бы, может, этим затылком вполне сознательно, но у неё нет никакого права — даже «левого» донельзя, как все её полусомнительные права на этом уровне города — вставать завтра с растресканной головой.
— Вот увидишь, — доносится до неё дрожащий шёпот. — У нас получится, мы еще покажем тебе...
Ноги не держат Кристаль; она сползает по стенке, точно брошенный в актёра-халтурщика помидор.
— Увижу, — легко соглашается Садья. Не добавляет: как и откуда. (За взрывом в несколько мегатонн, как ни крути, лучше наблюдать из защищенного бункера).
Кристаль, в конечном счёте, задрёмывает, привалившись растрепанной головой к плечу Садьи.
А та сидит, не шевелясь, и чувствует себя мерзко-липкой, словно это ее только что отымели не шибко чистыми пальцами; словно попользованный гондон, брезгливо сдернутый и тут же спущенный в унитаз.
Кристаль сопит, шмыгая носом: жалкая, даже в своём новом прикиде, даже притворяясь «Черной звездой» — мелкая, соплей пришибешь.
Кристаль до дрожи напоминает котёнка.
Садья всю жизнь терпеть не могла котят.
**
«Ты довольна?» — спрашивает у неё дядя. Новый костюм с иголочки, свежий платок в кармане, и сам он — новенький, свежевыглаженный, с лысиной блестящей, словно софит: бесспорно-следующий президент Запада.
Садья молчит. Равнодушно покачивает ногой.
На ней — гротескно-алое, цвета свежего мяса, платье. Посмотришь — и облизнешься; даже разрез, открывающий длинную белую ногу до самой талии, почти ни к чему. Словно кость проглядывает в этом разрезе: слюни капают сами, подбивая — броситься, высунув язык, и рвать, рвать на части, обсасывая до мертвенной уже белизны, а затем разгрызть и высосать мозг.
И, конечно, она пристрелит всякую шавку, соблазнившуюся плотью и костью — как тех бешеных дворняг, первым летом, в которое ей разрешили носить оружие. Так же равнодушно и механически.
Шавки должны знать своё место; или быть готовыми умереть, доказывая, что вправе зваться кем-то ещё.
Дерьмовые учебники ничему не учат по-настоящему; их пишут трусы, романтики, балаболки — но Садье даже по-честному любопытно, как они отразят события вчерашнего дня.
Где-то там, в подвале на нижних уровнях — Джонни. Бьется в прутья камеры, как наклевавшаяся пьяной ягоды птица, и разевает рот, выплевывая вместе с ошметками разбитых зубов то ли вопль, то ли песню. Шепчут, будто вождь террористов повредился умом — шепчут, обнимаясь под блестящими софитами Назиленда, потираясь бёдрами в предвкушении ночи: ничто так не горячит кровь, как та же самая кровь, пролитая накануне. (Неважно — другими или тобой).
Где-то там, готовая к бесцеремонно-анонимной кремации, лежит Кристаль, накрытая точно таким же липким брезентом, как тела прочих-остальных «Черных звезд» — чего-то среднего между массовкой и реквизитом. Шепчут, будто автоматная очередь изуродовала ее до неузнаваемости — шепчут, что телеведущая была под наркотиками, и всё это вот-вот обнародуют по Первому каналу; шепчут, ёжась от предвкушения или содрогаясь от ужаса, ёрзая на диванах перед экранами: ничто так не успокаивает, как чужая трагедия, как горе и ужас, накрывшие — не тебя. (На этот раз — конечно же, не тебя).
— Вы провернули всё на «отлично», дядя, — наконец, роняет она — точно камень в воду.
Зеро Жанвье улыбается — от уха до уха; так мог бы улыбаться ребенок, которому вручили долгожданный воздушный шар, рвущийся из рук прямо в небо: маленькое личное чудо, такое близкое, что кружится голова, а у Садьи тошнота — такая знакомая — подкатывает к горлу.
Все они, даже президент, обмануты какой-то мечтой.
— Не будем недооценивать твой вклад, дорогая племянница, — он шутливо салютует ей несуществующим, невидимым бокалом шампанского.
Садья лениво гадает: где же там дядюшкина консорт; его звёздный приз, к ногам которой он клялся (ради имиджа, безусловно — но и не только, и не совсем) положить Запад и все прочие звезды. В любви к ней он признавался на микрофон — на публику, вздыхающую в унисон, томящуюся по чьей-то чужой, недоступной страсти.
Любовь. L'amour. Отвратительное слово: от первой и до последней буквы. От первой "ль" (точно в имени: Кристаль) до последней раскатисто-ускользающей "р" (точно в имени: Рокфор). Отвратительное, точно быстрый, жадный секс на грязном полу — нитка наркоманской слюны на детской игрушке — пена на губах «идейного» психопата.
Отвратительное, как всякий обман, за которым люди следуют, точно овцы — или крысы — к обрыву.
У Садьи нет подобных иллюзий. Никогда не было.
— Оценка вклада, надеюсь, выражается не только словесно? — осведомляется она, бесстрашно взглядывая, наконец, в лицо президенту, и стряхивает пепел с простецкой сигареты — в пепельницу, конечно, но так хотелось бы: прямо на зеленый ковер.
Ее туфли сброшены — на каблуках неудобно, ни танцевать неудобно, ни убивать.
Больше она не будет убивать, а танцевать, наоборот, будет много.
Танцуй, пока молода, — а пидор, которого ты в благодарность выдернула из «Кафе Андеграунд», поставит музыку.
— Разумеется, моя дорогая, — голос дядюшки Зеро настолько сладок, что хватило бы на десяток праздничных тортов (со свечками и огромными кремовыми надписями, вроде «да здравствует!» и «многая лета!»). — И, если уж зашла речь, я очень хотел бы видеть тебя на приеме перед инаугурацией.
Садья раздвигает губы в улыбке — в привычном (прилипшем, застрявшем между клыками) оскале хищника.
— Не заставлю долго ждать, дядя.
Он шутливо кланяется ей — и резко, почти действительно по-военному разворачивается к выходу.
На миг (или только кажется) в дверном проеме мелькает край снежно-нежного, пышного, точно торт, платья.
Садья усмехается — невесело, длинно.
Она и впрямь попробовала бы соблазнить Стеллу — но дива ужасающе старомодна, клюёт на молоденьких охранников и солдат с квадратными подбородками (ее нынешний муж сам когда-то был таким же солдатиком — по крайней мере, пытался: изобразить героическое лицо, вскинуть руку вперед и выкрикнуть лозунг — каждый сумеет, только подучиться слегка). Стелла купается в молодости и силе, в юной красоте и влюбленном взоре — даже если влюбленный мечтает только коснуться призрака, мечты по имени (под брендом) «Стелла Спотлайт». Только дотронуться одним пальцем до окутанной белой пеной — сахарной пудрой — звездными блестками — обнаженной фигуры.
Нет, Стелла ей не нужна — Стеллу было бы весело разве что убить: вонзить нож прямо в сердце беломраморной статуи.
Возможно, Стелла была бы даже благодарна за это.
А может быть, однажды Садья убьёт президента.
Не обязательно — выстрелом или лезвием; автоматная очередь или синхронный залп — для тех, кого она бросила в прошлой жизни. Они умрут, неизбежно, — кто от чего: кого прикончит полиция, кого — героин, кого — СПИД и сифилис. Кто-то взорвёт себя, выкрикивая бессмыслицу, вычитанную в книге, распахнутой на середине и наугад; кто-то бросит всё и уедет прочь, тщетно надеясь, что Монополис не доберётся до них — но это лишь вопрос времени, вопрос вечно дефицитных ресурсов: очередное щупальце
Пожалуй, ей по силам было бы прижечь все головы гидры — да так, что гидра от болевого шока обратилась бы в камень. Ей было бы по силам —
Нет уж, она убьёт президента — дядюшку Зеро, — так, как принято в ее мире: рассыпаясь улыбками, придерживая под локоть, чтоб не упал. Вонзит кинжал под лопатку, расчетливо и спокойно, без всякой там пелены, застилающей ясный взгляд. На алом, словно из мясной лавки, платье кровь не будет особенно бросаться в глаза.
Она убьёт президента — а пустоты не терпят даже вовсе не святые места: особенно такие высокие.
Спросить бы: как много рыцарей собиралось убить дракона, только чтобы свернуться — самим — на присвоенной груде сокровищ, облачившись вместо доспеха в блестящую чешую? Уж наверно, ничуть не меньше, чем тех, кто честно был намерен спасти принцессу или избавить королевство от царящего зла.
И уж, наверное, первым чаще везло.
Она говорит это про себя, с расстановкой, четко выделяя слова: «Президент Садья Даг».
Президент-нож. Точно к цели — не ошибешься, только примерься. Прищур, легкий наклон вперед, немного отвести руку — в локте, не в плече. Бросить, прикипев к «яблочку» самым средоточием воли, всю себя помещая на острие. Ни единого лишнего движения мышц; выверенный до последней буквы сценарий, прописанный по нервам и капиллярам.
И длинная дрожь, пронзающая всё тело по достижении — почти дрожь оргазма, только лучше и чище.
Она покажет им дивный новый мир. О, да.
Она представляет себя: на трибуне, под безжалостным сиянием славы. В серо-стальном, отглаженном брючном костюме, сидящем, точно хорошо подогнанная броня (серый цвет перспективней чёрного, в каком-то смысле). Она представляет: волосы, зачесанные назад с высокого лба, и ни следа вульгарной краски в смоляных прядях. Она представляет: миллионы глаз, и в каждых — рыбка-попрыгун, так и просящаяся на леску, ждущая острой ласки зазубренного крючка.
И будущее, которое она создаст, будет блестящим и прочным, словно стальной каркас
Садья протягивает руку к ежедневнику в обложке из натуральной кожи — подарку дядюшки «на возвращение», — не глядя вырывает оттуда лист, неровно и косо.
Она пишет, в одно движение расправив оборванную страницу на колене, протыкая непослушной авторучкой в начале фразы.
«Свобода есть осознание необходимости». Еще одна фраза, старательно записанная — в своё время — в конспект, но врезавшаяся в память без всякой записи.
В этой трактовке она — свободна.
На остальное — плевать.